Мистер Бантинг в дни мира и в дни войны
Шрифт:
Эрнест взял ее за руку, они вместе наклонились вперед. Послышался гул самолетов, летящих над городом, залп зениток, потом опять гул машин, изменивших курс. Трудно было понять, что происходит. Так они сидели очень долго, молча, прижавшись друг к другу.
— Пролетели дальше, кажется, — оказал он, нарушая напряженное молчание.
И сразу наступила пугающая тишина. Дом, казалось, затаил дыхание; потом послышался свист, грохот, и стены затряслись. С улицы донеслись крики, звук торопливых шагов.
— Кого-то ранило! — Он привстал, стараясь лучше расслышать.
Эви
Эрнест обнял ее, притянул к себе. Он сознавал свою, полную беспомощность.
— Не бойся, дорогая!
Он услышал, что Эви шепчет молитву. Как ребенок; она и цеплялась за него, как ребенок, и сердце его растаяло. Но сам он не мог молиться так, как молилась Эви. Он не мог верить, что молитва может отклонить бомбу от намеченного пути. Где ее сбросили, там она и упадет. Самое важное — не падать духом; терпеть, если так суждено; мужественно умереть, если так будет нужно. Для него в этом была вся суть.
Если это конец жизни, думал он, то что же в ней было самого ценного? Конечно, только те минуты прозрения, когда словно срывается завеса и вся житейская шелуха на мгновение кажется преходящей и нереальной. Только в такие минуты человек понимает самого себя, свое внутреннее «я». Аккорд Бетховена, закат солнца, прекрасные просторы полей, восторги любви — вот что вызывает к жизни такие прозрения. Они длятся всего один миг и годами живут в памяти — крупицы золота среди мякины. Ими, а не долготой дней измеряется жизнь человека. Молитва Эви вырывалась из сердца, как мольба ребенка, я для него единственным способом выразить себя были устремления духа.
Сидя под лестницей и не отводя темных глаз от щели в почтовом ящике, Эрнест вдруг понял инстинктом, более глубоким, чем мысль, и недоступным разуму: всякое устремление духа есть молитва. Человек молится так, как подсказывает ему его совесть, его сознание. Он был неспособен просить бога о сохранении жизни, ибо как под градом бомб могла быть исполнена эта просьба? Но о наивысших человеческих достоинствах он мог молиться; и теперь у него было только одно желание: молча, от всего сердца и с глубокой верой Эрнест, впервые со времени детства, в невольном порыве молится о том, чтобы ему было даровано мужество.
Крепче прижав к себе Эви, он смотрел во тьму задумчивыми, полными мысли глазами. Она перестала плакать и беспомощно приникла к его плечу. Долгое время все было тихо. Вдруг шляпа Эрнеста упала с вешалки и покатилась в угол.
Оба вздрогнули и придвинулись ближе друг к другу, глядя во тьму.
— Что это?
— Кажется, моя шляпа. — После некоторого молчания оба засмеялись, и напряжение рассеялось.
— Смотри, не наступи на нее, — сказала Эви, опять входя в роль заботливой хозяйки. — Самая хорошая твоя шляпа.
Шляпа отвлекла их немного и ослабила напряженность ожидания. Эви подняла голову и вытерла глаза; Эрнест чувствовал, что она ему улыбается во тьме. Он освободил затекшую руку и спросил:
— Теперь тебе лучше?
— Да, немножко. Думаю, что все обойдется.
— Я, пожалуй, закурю. — Вспыхнула спилка, осветив ее бледное лицо.
— Подожди,
— О чорт! — Он погасил спичку и прислушался.
Опять посыпались бомбы. Звук был такой же, как и вначале, но почему-то не так пугал. Взрывы стали громче, они все приближались, словно быстрые шаги великана.
— Они все ближе. Сейчас бросят сюда.
— Нет, — сказал Эрнест.
И, словно в опровержение его слов, оглушительный, все нарастающий свист пронесся над крышей, и дверь затряслась, будто великан рвал ее с петель. Посуда на буфете зазвенела и попадала на пол, послышались несколько взрывов один за другим, словно яростные удары по живому телу.
— Держись за меня, — сказал Эрнест сквозь стиснутые зубы; но она медленно соскользнула на пол, и ее табурет опрокинулся. Он нагнулся над ней, засветив фонарик, думая о том, что дом, во всяком случае, не обрушился на них. Он не узнал ее лица, так оно изменилось.
— Тебе придется пойти за доктором. Это... Это...
— Но, дорогая моя, как же я тебя оставлю одну?
— Доктора!..
Он остановился в нерешимости, не в состоянии собраться с мыслями. В квартире над ними никого не было; ни друга, ни знакомого, ни соседа поблизости. Она в исступлении крикнула:
— Доктора, дурак! Ступай за доктором! Неужели ты не понимаешь?
— Сейчас, дорогая, иду, — сказал он покорно и, встав, заботливо прикрыл ее своим пальто. Потом надел макинтош и пошел к двери.
— Эрнест!
— Да? — Он вернулся и стал на колени рядом с ней. Из тьмы протянулись ее руки и обвили его шею, и она прошептала, прижавшись к его щеке:
— Прости меня, я не хотела...
— Ничего, дорогая. Я сейчас.
Он закрыл дверь и остановился на крыльце, глядя на город. Небо над горизонтом светилось от зарева пожаров. Над пылающими зданиями ползали, скрещиваясь, конические лучи прожекторов, и их отражения призрачно поблескивали в темных стеклах окон. Разрывы зенитных снарядов усеивали небо миниатюрными молниями, грохот и гул, казалось, сотрясали землю до основания.
Это была картина гибели и ужаса в полном смысле слова, и Эрнест стоял перед ней, словно перед воплощением всего, чем организованное зло могло грозить его духу, — смотрел, меряясь с ним силами. Наконец-то оружие извлечено из ножен, наконец-то разразился бой за вечные истины, бой, в котором его жизнь утратила цену или может утратить в любую минуту. И в нем проснулось мужество, воля к борьбе и победе — неоспоримое доказательство бессмертия.
Он слышал, как самолет с воем спикировал, как защелкала по крышам наудачу пущенная пулеметная очередь. Он прижался вплотную к дверному выступу, прислушиваясь к гулу невидимого бомбардировщика, спешившего укрыться в облаках. У него было такое чувство, что он присутствует при отвратительной хулиганской выходке. Эрнест не мог не верить своим глазам, и все же эта выходка оставалась для него непостижимой. Это, вероятно, и есть немецкая трусость в действии. Губы его искривились. Не часто приходилось ему испытывать такое полное презрение, какое он испытывал сейчас к этому воздушному хулигану.