Мне 40 лет
Шрифт:
Мне было девять лет, когда однажды на улице к нам подошла добродетельная дура.
— Скажите, пожалуйста, что у вашей девочки с ножкой? — спросила она, сочась мёдом. И мама, со свойственным ей тактом и чуткостью по отношению ко мне, начала взахлёб излагать историю болезни и её, мамины, страдания по этому поводу. Я стояла рядом, опустив глаза. Ситуация была привычной, периодически на улице меня ловил какой-нибудь активный козёл или коза и говорил: «Девочка, ну-ка, пройдись, я посмотрю, почему ты хромаешь. У тебя был перелом? Почему ты не отвечаешь? Ты обязана отвечать, я — медицинский работник! Ты почему уходишь? Какая невоспитанная и наглая девчонка!».
С
— Мы же не вещи! — возмущались маленькие Пётр и Павел. — Почему они считают, что нас можно так нагло разглядывать и тыкать пальцем?
Я зверела и только что не кусалась. Притом, что мы никогда не одевали детей одинаково, они старались даже в метро не сидеть рядом, чтобы не устраивать из своего появления концерта.
Третий раз в жизни меня ткнула мордой в зависимость от дураков работа на телевидении, но об этом позже.
Итак, прохожая оказалась в сто раз опасней простых любопытствующих. Она с умильной рожей поведала, что в Сокольниках есть специальный интернат для детей с последствиями полиомиелита, в котором созданы все условия для счастливых советских больных детей, и немедленно дала адрес. Поскольку мама не ездила в этот период времени на транспорте, то в специнтернат меня отправили, не глядя. Отец отвёз на смотрины в первой четверти четвёртого класса, и через неделю я вступила в ряды интернатской братии.
Отец плохо соображал в вопросах лечения и воспитания, это была компетенция матери; он работал почтовым голубем.
Условия в интернате были созданы изо всех социалистических сил. Жёлтое кирпичное здание стояло в лесу на Погонолосиноостровской улице. Половина его была отдана под классы, половина — под спальни. Примерно двести маленьких калек в корсетах, ортопедических аппаратах и на костылях благоденствовали в режиме, приближённом к лагерному. В семь утра дверь с грохотом влетала в стену, врубался весь свет, и под яростный окрик «Доброе утро!» давалось пять минут на то, чтобы сменить казённую ночную рубашку со штампом на казённый спортивный костюм со штампом и с полузакрытыми глазами встать в шеренгу. Для меня это было ежедневным стрессом, видимо, поэтому, закончив школу, я устроила жизнь, в которой сплю до двенадцати.
— Раз-два! Встали на носочки! Потянулись, раз-два! — рычал физкультурник.
Я была одной из самых здоровых в интернате. Тех, кто шнуровал на ногах ортопедические аппараты, грубые советские этажерки из железа и кожи, будили раньше. Раньше будили и тех, кто вползал по утрам в чудовищные, плохо пригнанные корсеты, подкладывая под подбородок кокетливый носовой платочек, потому что без платочка поверхность подбородка из малиновой вмятины превращалась в длинную открытую рану.
С того момента, когда на меня напялили ортопедическую обувь — страшные, тяжёлые, как глиняные горшки, ботинки тюремной гаммы (с шерстяной колючей гадостью на зиму, с глумливыми дырочками — на лето), я начала считать советскую ортопедию карательной.
— Мне неудобно в них ходить, мне в них ногу больно — ныла я.
— Врач выписал, значит, удобно. В обычной обуви ты ходить не сможешь, — объясняли мне.
— Но я дома ходила в обычной обуви.
— Дома ходила, а теперь не будешь! — одним словом, «больной, проснитесь,
Никакой особенной медицинской помощи в интернате, конечно, не оказывали. Собранные дети были с остаточными явлениями болезней, им нужна была психологическая помощь. Но не то что психолога, просто ни одного приличного человека среди персонала не было, что объяснялось стилем руководства. За неделю реакция на разнообразие увечий притуплялась, оставались только надбавка к зарплате и нахлебавшиеся дети.
После зарядки следовали уборка постели, сдача её дежурному на оценку, прогулка и завтрак. Столы накрывал дежурный по столовой класс, он же развозил на железной тележке огромные дымящиеся кастрюли с надписями «5Б», «8А», «1В». Убирал столовую тоже он. Ещё дежурство существовало по классу, по спальне, по этажу, по школе и пришкольной территории. Иерархическая система была соподчинена и пригнана, в неё входили построения, линейки, раздача пряников и публичная расправа с инакомыслящими. В то время как у здоровых детей существовала семья, ставящая на стол тарелку с едой, целующая в нос, не изнуряющая уборкой, а главное, отчётностью за неё, мы, как зеки, целиком растили себя сами. Обслуживающего персонала практически не существовало — видимо, его ставки делились между другими сотрудниками, нельзя же предположить, что в интернате для больных детей не предусматривались штатные единицы уборщиц и дворников.
— Мы подготовим вас к жизни! С вами никто не будет цацкаться! — круглые сутки объясняли нам, и дети на костылях виновато опускали глаза. Каждый из нас являлся владельцем постели, тумбочки, парты и целлофанового пакета с замусоленными портящимися фруктами из дома. Обезоруживала система проверок. Дежурный воспитатель врывался с обыском, перетряхивал постель, тумбочку и портфель. Что они искали, было непонятно. Находили всегда одно и то же: зачерствевший хлеб под подушками, записки и личные дневники. Разоблачали на скоропостижно собранных линейках.
После уроков происходило переодевание в «гражданскую» одежду двух-трёх модификаций, выданную той же интернатской кастеляншей, одежда из дома не приветствовалась. Шли гулять в лес, в котором иногда проплывали лоси и брали из рук хлеб. Делали домашние уроки. Все сидели за партами, всем хотелось гулять. Сделал, не сделал уроки, до ужина из-за парт не выпускали. Ужин. Прогулка. Отбой. Вечером хотелось есть. Поварихи человеколюбиво оставляли в столовой подносы с нарезанным хлебом — им было жалко нас. Мы крались по пустым тёмным лестницам в столовую через два этажа, принося запасы хлеба на всю спальню. Попался дежурному воспитателю — пропал. В спальне была раковина. Запивая хлеб водой из-под крана, мы начинали светскую жизнь без надзирателей.
Из соображений дисциплины-дедовщины старшие приглядывали за младшими. В спальне кроватей на двадцать мы, четвероклашки, были разбавлены девятым классом. Отбой у них был позже, и мы, конечно, ждали их, тихонечко кидаясь подушками и добытым хлебом. Дежурный воспитатель в зависимости от темперамента или пил чай перед телевизором, или заваливался спать после стакана, или подслушивал под дверью и тащил хулиганку прямо в ночной рубашке в коридор: «Вот пусть все на тебя полюбуются!».
Девятиклассницы ложились, и начинался еженощный «декамерон» в диапазоне от «Красная женщина повернулась в гробу, полном крови и закричала мужским голосом: «Отдай мою руку!»» до «И он взял меня на руки и понёс к морю, а сам говорит: «Кончишь десятый класс — гадом буду, женюсь!»». Утром, когда шнуровались корсеты и аппараты, когда щёлкали ремешки и бинтовались мозоли от костылей на ладошках, было понятно, что никого из наших наставниц никто никогда к морю на руках не носил и скорее всего не понесёт. Они были хорошенькие кокетливые, умные не по годам, готовые на все, но реализовываться могли, только вешая нам лапшу на уши.