Мнимые величины
Шрифт:
Арестовывали без удержу, все камеры были забиты, в тюрьмах не хватало места, арестованных держали даже в товарных вагонах, на дальних запасных путях. Наряду с делом «троцкистов», шли десятки других дел, таких же нелепых и фантастичных. Любкин свирепел и требовал, чтобы следствия заканчивались в срок, чтобы «не было пробки», но дела запутывались, оговоры нагромождались на оговоры, и в каждое дело втягивались все новые обвиняемые, которые тащили за собой новых и новых.
В показаниях был «самотек», а поэтому ни у кого из следователей не было ни одной общей линии. Противоречия нагромождались такие несуразные, что следователей охватывала оторопь: в какую ж сторону вести дело? Одни говорили о своем участии в убийстве Кирова, другие сознавались в организации военного заговора. Но на другой день они менялись местами: участники военного
— Почему с турецким? — хватались за голову следователи. — Ведь турецкого консульства и в городе-то у нас нет!
Тогда те спохватывались и начинали нести новый бред, об японском консульстве, которого тоже не было в городе, а следователи, сами запутавшиеся, как муха в плевке, махали рукой:
— Ну и черт с ним! С японским, так с японским!
Бред сплетался с бредом, порождал уродливым почкованием новый бред и свивался в кошмарную удавку, которая душила не только арестованных, но и самих следователей. И все чувствовали страх. Никто из следователей не мог сохранить ни спокойствия, ни уравновешенности, ни разума. В каждом арестованном они видели не живого человека, а угрозу себе: «Если не справлюсь с ним, то погибну сам!» И они начинали ненавидеть всех арестованных исступленной ненавистью страха. Сначала они только избивали на допросах, избивали зверски и мучительно, с проснувшимся сладострастием, но потом начали бросаться к более острым мучениям: вспыхнувшее сладострастие ненависти и страха требовало более яркого, сильного и кровавого. Что есть силы били носком ноги в пах; вставляли в ноздрю карандаш и крепко ударяли по нему снизу книгой; зажигали перед глазами лампочку в тысячу ватт и держали так по шесть — восемь часов. Один из младших уполномоченных (его все называли «Жорка») придумал особый ящик, про который говорили: «Ого-го!» И все смотрели или напряженными, или потерянными глазами, запутавшись в бреде и уже не сознавая: они ли создали этот бред или он создал их самих?
Обыкновенный, человеческий, мир исчез. Вместо него создался мир лжи, которая подчиняла себе и сознание, и поступки, и волю людей. Лгали сексоты, делая чудовищные по вымыслу доносы; лгали следователи, создавая несуществующие обвинения; лгали свидетели, удостоверяя то, чего никогда не было и не могло быть; лгали даже обвиняемые, сознаваясь в не совершенных ими преступлениях. Все знали, что каждое слово, которое говорится и пишется в этом страшном здании, — ложь, но неведомая сила, направлявшая жизнь, вывихивала мозги и душу, а поэтому доводила людей до того, что они начинали верить в ложь, даже зная, что она — ложь. Подлинный мир людей и действий перестал существовать в сознании и в чувствовании, а вместо него создался мир колеблющихся, неуловимых фантомов, в которых не было плоти и которые были только тенями, но эти тени были большей действительностью, чем сама действительность. Каждый живой человек переставал быть для других и для себя живым человеком, а становился фантомом с не совершенными им делами и с не сказанными им словами.
А за фантомами стояла неведомая сила.
Она была неведома, но повелевала именно она. И повелевала она не высказыванием своей воли, а только своим существованием. Смысла в ее повелениях не было, но подчинялись ее повелениям все. Вероятно, смысл повелений был в подчинении?
Странные ощущения начали в последнее время охватывать и Любкина, когда он, подобно всем, стал терять ощущение реальности жизни и реальности людей. Неуловимое сознание говорило ему о том, что все видимое им — «ненастоящее». Он прочитывал протоколы дознаний и обвинительные заключения, выслушивал доклады подчиненных, давал распоряжения, требовал исполнения, готовил материалы для «тройки», но ему все время казалось, что все это только шорохи нежити, а не звуки жизни, движения какого-то сна, а не поступь человека. «Неужто ж ненастоящее стало настоящим? — иной раз с растерянностью смотрел он перед собою. — Что ж тут к чему?» И ему казалось, что все та же сила закрывает ему его человеческие глаза, и он начинает смотреть нечеловеческими глазами.
В этот вечер он сидел в своем кресле и напряженно пытался вчитаться в дело «троцкистов», но голова работала плохо. Кроме смутных мыслей, ему еще что-то мешало или, может быть, ему чего-то не хватало.
— Алло! — услышал он нежный голос Елены Дмитриевны, и ему почудилась в этом голосе ложь.
— Дома? — сердито спросил он: она была ему сейчас противна тем, что он вдруг захотел ее.
— Дома.
— Спать не ложишься?
— Еще рано, но собираюсь. Делать-то ведь мне нечего.
— Погоди, не ложись! — тоном служебного приказа распорядился он. — Сейчас приеду на часок.
Он положил трубку и стал было собираться, но вошел Супрунов. И по его лицу, по всей фигуре и даже по походке Любкин сразу увидел, что тот пришел с чем-то важным и нехорошим.
— Собираешься? — коротко спросил Супрунов, и Любкин услышал в его голосе осуждение.
— К бабе хочу съездить! — пробурчал он. — Мозги прочистить надо, а то они у меня что-то мутные.
— Погоди! Дело есть. Срочное.
— Надолго?
— А это видно будет.
— Хорошо. Садись. Я сейчас.
Он опять взял трубку телефона и опять вызвал Елену Дмитриевну.
— Ты… — начал было он, но не стал говорить то, что хотел сказать, а коротко бросил: — Ложись спать, не приеду. И, не дожидаясь ни слова в ответ, положил трубку.
— В чем дело? — спросил он Супрунова. Тот достал из портфеля лист бумаги и протянул его через стол.
— Читай.
Любкин стал читать. Супрунов курил и, не отрываясь, смотрел на Любкина. И видел, что лицо того все больше и больше темнеет от наплывающего напряжения, что брови сдвигаются и жилы на лбу надуваются.
Любкин прочитал бумагу до конца, потом еще раз перечитал некоторые места, положил бумагу на стол и поднял глаза.
— Вот оно как! — очень многозначительно сказал он.
— Дело серьезное! — тихо подтвердил Супрунов.
— И даже очень.
Он взял бумагу крепко стиснутыми пальцами: казалось, он хотел раздавить ее. Это был написанный от руки протокол показания председателя местного горсовета, Варис-кина, арестованного месяца два тому назад.
Глава XV
В двадцатых годах Варискин был токарем на заводе «Серп и молот». В ленинский набор он попал в партию, но первые года никак не мог продвинуться вперед, хотя и зарекомендовал себя очень послушным исполнителем тех поручений, которые ему давались районным партийным комитетом. Ему обычно поручалось самое неприятное, за что другие брались неохотно, но он все выполнял не только добросовестно, но даже с такой готовностью, которая становилась удовольствием, хотя он никаких звезд с неба и не хватал. Его считали «преданным» и в конце двадцатых годов послали «проводить коллективизацию». Он провел ее настолько успешно, что район занял первое место в области. Варискина отметили и, словно бы в награду, провели в члены горсовета. В горсовете пользы от него было мало, но он так рьяно суетился, так горячо кипятился, так многословно говорил и, главное, так искренно опровергал сегодня то, что защищал вчера, что в 1935 году его сделали председателем горсовета, потому что видели: Варискин «не подгадит» и ни на волос не отклонится от приказов свыше.
Став председателем горсовета, Варискин почувствовал себя на верху власти и сразу опьянел от этой власти, немного наивно преувеличивая ее. Он стал ходить медленно и важно, стал подавать руку с разбором, стал говорить коротко и внушительно. Очень быстро он научился делать многозначительное лицо и хмуриться с особым выражением, которое он считал признаком партийной углубленности. Кроме того, он откровенно полюбил класть резолюции на различные бумаги и требовал, чтобы всякие, даже самые пустячные, бумажки обязательно приносились ему «для решения». И он, тешась сам перед собою, писал красными чернилами наискосок левого верхнего угла: «Исполнить», «проработать», «навести справку», «согласовать с облисполкомом». В горсовете над ним и над его важностью посмеивались, называли его «индейский петух», но считали его безобидным, что было правдой. А он все больше и больше набирался сознания своей власти.