Мои две племянницы
Шрифт:
Наконец вдали на дороге показался верховой и вслед за ним телега.
Муж выскочил на крыльцо. Через несколько минут он на руках внес в комнату всю измокшую, покрытую грязью фигурку, закутанную в рогожи и мужские полушубки.
— Лена, как тебе не стыдно, по такому дождю, — бросилась я к ней навстречу. — Распутывайся скорей. Ты вымокла? Прозябла?
— Нисколько тетя, — отвечала девочка, сбрасывая с себя все
— И для чего это ты поскакала? — заметил ей муж. — Ведь тетка вчера вечером предупреждала тебя, что в дурную погоду нельзя ехать такую даль.
— Ах, дядя! — вскричала девочка. — Я, право, не могла послушаться тети! Мне все представлялось, как обрадуются вашим деньгам эти несчастные, мне казалось так жестоко заставлять их страдать лишний день из-за дурной погоды!
— Но ведь ты сама могла простудиться. И поехала с мальчишкой, вместо кучера! Ну, кабы он тебя опрокинул!
— Не беда! — отвечала девочка, весело встряхивая кудрями. — Убиться бы не могла, а если бы ушиблась или схватила легкую лихорадку, это не важность.
Против такого рассуждения нечего было возражать. Я заставила Лену надеть сухую обувь, и затем мы все сели обедать. Лена рассказывала, как обрадовались крестьяне деньгам, как они собираются прийти благодарить мужа, как ей пришлось делить привезенные вещи между самыми неимущими и раздавать детям куски хлеба.
— А тебя они очень благодарили? — спросила я.
— Ужасно! Мне было так совестно! Они все не хотели понять, что я ведь приехала от вас, что мне самой нечего дать, — и девочка сконфуженно-печально опустила головку.
У нас не хватило духу побранить ее за беспокойство, какое она нам причинила; я чувствовала, что люблю непослушную, своевольную девочку горячее прежнего и видела по глазам мужа, что он разделяет мои чувства.
Время быстро шло. Вот уже настала половина августа, обеим девочкам нора было возвратиться в Петербург. Мы откладывали до последней возможности день их отъезда; наконец пришлось определить его. Тарантас подъехал к крыльцу, чтобы отвезти гостей наших на железную дорогу. В него уложили вещи девочек и разные деревенские гостинцы, которые мы посылали петербургским родным. Началось прощание. Клавдия поцеловала меня и мужа, очень мило поблагодарила нас за нашу доброту к ней, приветливо поклонилась прислуге,
— Ну, довольно, милая, садись, лошади устали стоять.
Тогда она, вся заплаканная, влезла в экипаж, приткнулась в нем кое-как, не обращая внимания на то, что стесняет свою спутницу, и, выставив голову, принялась кивать нам, пока поворот дороги не скрыл нас от глаз ее.
Я постояла несколько минут на крыльце и вошла в комнаты. У окна столовой стоял муж и следил глазами за быстро исчезавшим вдали экипажем.
Я подошла к нему.
— Вот и уехали! — сказала я. — Опять мы с тобой остались одинокими стариками!
— Послушай, — проговорил он, быстро обернув ко мне голову, — напиши своему брату, чтобы он непременно каждое лето отпускал к нам гостить девочку!
— Ты говоришь о Лене? — с удивлением спросила я.
— Конечно. А то о ком же?
— Мне казалось, что Клавдия тебе больше нравится, ты так часто сердился на Лену!
— Пустяки! Мне до Клавдии нет никакого дела! А Лена… Я готов бы отдать все свое состояние, чтобы она была моею Дочерью и никогда не уезжала от нас!
Странное дело! Одну из девочек мы постоянно хвалили и в глаза, и за глаза, во все лето нам не пришлось сделать ей ни одного упрека, а между тем мы относились к ней холодно; она казалась нам как будто чужою, в нас не являлось желания как можно скорей опять увидаться с ней. Другая девочка, напротив, очень часто раздражала нас, вызывала с нашей стороны резкие замечания, а между тем мы чувствовали, что она нам близка и дорога, что, уехав от нас, она оставила в доме ничем не заменимую пустоту. Отчего это? Не оттого ли, что у одной из девочек приятная внешность скрывала равнодушие к окружающим, а у другой — сквозь все ее детские недостатки проглядывала искренность, правдивость, живое сочувствие к страданию ближнего.