Мои показания
Шрифт:
Знаете голландское выражение: «Держите вымпел»?
– спросил премьер-министр, желая мне успеха в турнире.
Ну вы, ленинградец, марку держите. Марку, говорю, нашу держите, ленинградец, — с нарочитой грубостью вторил ему посол — хрущевского вида, полный, небольшого роста человек. Я не знал, кого слушать, и в расстроенных чувствах начал первую партию с Карповым. Слова: «Держите вымпел, ленинградец» — еще долгое время преследовали меня.
На Олимпиадах, первенствах Европы и просто в международных турнирах я регулярно встречался с шахматистами из СССР не только за доской. Большинство из них я знал еще по тому времени, когда сам жил там, некоторые были моими друзьями. Общение с эмигрантом не могло быть одобрено руководителем делегации,
При выезде на межзональные и другие официальные турниры советским гроссмейстерам вручались досье на иностранных участников. Досье составлялись обычно студентами шахматного отделения Института физкультуры. В них подробно анализировались как положительные стороны шахматиста, так и его слабости. Получив от моих друзей, я прочел пару раз характеристики на самого себя. Написаны они были толково, и читал я их с большим интересом: всегда ведь любопытно знать, что думают о тебе другие, тем более те, кого ты не знаешь вовсе.
Почти вся эмиграция первой волны рассматривала себя скорее Россией, временно выехавшей за границу, чем окончательно оставившей страну. Уезжая из СССР, я знал, что уезжаю навсегда. Таковы были тогда правила игры: государство с трудом и нехотя давало разрешение на эмиграцию (если давало вообще), но эмиграция эта должна была быть полной и окончательной; любая попытка посещения страны после нее была заранее обречена на провал. Я знал, что никогда не увижу ни своих близких, ни моего родного города. С таким чувством — навсегда! — я и прощался с ними. Когда в западный период жизни у меня спрашивали, рассчитываю ли я когда-нибудь приехать в Россию, я отвечал обычно: «Только если Ленинград снова станет Санкт-Петербургом», и даже самые отчаянные фантазеры понимали однозначный смысл ответа.
В конце 1974 года маме не разрешили приехать ко мне в гости в Амстердам, а полгода спустя я даже не предпринял безнадежной попытки проститься с ней в Ленинграде.
Во второй половине августа 1982 года у меня дома раздался телефонный звонок, и деловой голос, сообщив, что на круизном корабле будет проведен показательный шахматный турнир, предложил мне принять участие в нем. Это не входило в мои планы: для подготовки к турниру в Тилбурге — сильнейшему в мире в то время — времени оставалось немного. Я отказался, но, перед тем как повесить трубку, поинтересовался маршрутом. «Балтийское море, — сказал менеджер, — маршрут обычный: Копенгаген, Стокгольм, Хельсинки». — «А потом?» — спросил я. «Потом — Ленинград», — равнодушно ответил он. Я посмотрел на календарь, было 18 августа — десятилетняя годовщина моего отъезда. Я сказал, что подумаю.
Друзья и знакомые отговаривали меня от поездки, а чиновник из министерства иностранных дел в Гааге, куда я позвонил для консультации, резонно заметил: «Конечно, у вас голландский паспорт, но, неровен час, всё может случиться, вам ли не знать этого». Я сказал себе, что они правы...
Что-то екнуло в груди, когда утром 12 сентября молоденький пограничник у трапа корабля «Леди Астор» бросил мой паспорт в глубокий ящик, выдав мне, как и остальным пассажирам, отправляющимся на экскурсию в Эрмитаж, документ красного цвета. Раскрыв его, можно было прочесть правила поведения для пассажиров круизного судна, и одним из первых пунктов был как раз тот, ради которого я и предпринял поездку: запрещается совершать какие-либо индивидуальные действия, не имеющие отношения к экскурсионной программе.
Интуристовский автобус остановился намертво
Был чудный сентябрьский день, Нева сверкала на солнце, и, оглянувшись, я мог увидеть слева здания университета и Кунсткамеры, а справа — Ростральные колонны и Петропавловскую крепость. Гид в автобусе не теряла времени даром: «Прямо перед нами — Эрмитаж. Музей располагает одним из крупнейших собраний картин в мире. Эрмитаж был основан...» У здания Эрмитажа меня должна была ждать оповещенная заранее сестра.
Сетчатка глаза, отвыкшая за десятилетие от знакомых с детства контуров, легко впитывала их. Удивительное заключалось в звуках: окна в автобусе были открыты, и все люди переговаривались на бегу на языке моей молодости. Через четверть часа людская масса схлынула, и автобус тронулся...
Пространство измеряется временем. Оно отделяет сейчас Амстердам от Петербурга тремя часами лёта. В Петербурге, как и в Амстердаме, у меня есть свои маршруты для прогулок. Я иду по Невскому проспекту, всегда держась одной стороны, так же, как делал, когда был жителем этого города. Дойдя до пересечения Невского с улицей Восстания, я на мгновение останавливаюсь. На этом месте я стоял с мамой и сестрой в неподвижной толпе холодным мартовским днем 1953 года. Люди стояли всюду — на тротуарах, проезжей части, выступах здания строящейся станции метрополитена, многие плакали. Время было без пяти минут двенадцать, и вдруг яростно заревели сирены и клаксоны неподвижно застывших машин. Все мужчины сняли шапки, и мама стала развязывать тесемки на моей. Был день похорон Сталина.
Я сворачиваю налево, прохожу несколько кварталов, и вот на углу — дом. Я поднимаюсь на второй этаж. Ступени лестницы стерты до такой степени, что даже не верится, что они каменные. Квартиры нашей больше не существует. Ее заняли бухгалтерские курсы. Они были там и в мое время — дверь напротив, и на лестничной площадке во время перемен всегда курили повышающие квалификацию бухгалтеры. Кухня нашей квартиры — теперь классная комната. На месте большой плиты, на которой стояли керосинки и примусы и Циля Наумовна обычно тушила вымя, купленное на Мальцевском рынке, — несколько компьютеров. Комната, где я жил, — директорская, на двери табличка с часами приема. Из тех, кто жил когда-то в этой комнате, в живых я один.
Я совершенно спокоен, когда думаю о них, и не потому, что знаю: на погосте живучи, всех не оплачешь. Даже тех, для кого ты был частью жизни, и немалой, а для кого-то и жизнью самой. Воспоминания плотно пригнаны в памяти друг к другу, как огромные камни Стены плача. Я скорее радуюсь, когда вдруг возникает еще одно, казалось бы, погребенное навсегда: собрание жильцов квартиры и яростные дебаты по поводу необходимости кастрации общего кота Барсика, ничего не подозревающего и играющего тут же на кухне, или выражение лица Полины Сауловны, глубокой старухи, с чувством продекламировавшей мне, шестилетнему, басню «Стрекоза и муравей».
Два блистательных русских писателя 20-го века жили в этом городе. Оба они покинули Россию. Один в апреле 1919 года кораблем из Севастополя, другой — в мае 1972-го аэрофлотовским рейсом Ленинград — Вена, обычным маршрутом к свободе в то время для тех, кто жил в городе на Неве. Три месяца спустя этот же маршрут проделал и я.
Ни Владимир Набоков, ни Иосиф Бродский никогда больше не вернулись в Петербург. Набоков не внял совету друга, князя Качу-рина, приехать туда инкогнито и послал вместо себя свое alter ego в одном из стихотворений. Бродский так и не собрался приехать, хотя его и приглашали. Раз увидев настоящую Венецию, он навсегда предпочел ее Северной. Как и Набоков, Бродский тоже часто возвращался в свой город в стихотворениях и эссе, хотя и сознавал, что «по безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни».