Мои воспоминания (в 3-х томах)
Шрифт:
Самое восхитительное в этом отношении из всего, что я видел, это римский форум в "Юлии Цезаре" -- речи Брута и Марка Антония, то есть жизнь толпы во время этих речей. В смысле "реагирования" толпы я никогда после не видал лучшего, даже ничего равного. Нашумевшие впоследствии народные сцены в "Царе Эдипе" у Рейнгардта ничто в сравнении с толпою римских граждан у мейнингенцев; им так же далеко до них, как далеко стаду до искусства. Надо сказать, что и обе речи были великолепно произнесены: Брутом был Барнай, Марком Антонием -- не помню кто.
Кроме прекрасного принципа нарастания и ослаблений в отдельных сценах у мейнингенцев отлично было проведено нарастание всей пьесы, то есть распределение нарастаний по актам. Это умение заставить зрителя при падении занавеса жить вопросом, что же дальше, умение насытить антракт ожиданием, это, конечно, важнейшая заслуга режиссера по отношению к пьесе, как ценнейшая заслуга актера по отношению к своей роли.
О Барнае скажу, что это было само благородство. Помню его в особенности в роли Валленштейна; низкие,
К сожалению, простота барнаевская не находит последователей в Германии: трагедия, костюм, стихи имеют несчастное свойство поднимать немецкого актера на ходули. Только большие таланты понимают величие простоты; но больших талантов мало; вот почему говорю, что судить о театре надо не по талантам, а по не-талантам. Театр так же мало ответствен за талант, как почва за свалившийся в нее аэролит; только в не-таланте увидите вы, действует ли в нем воспитание и традиция или он предоставлен самому себе. В общем скажу, что по ясности поставленных себе задач, по искренности отношения к ним и по добросовестности выполнения их мейнингенцы, конечно, одно из самых почтенных явлений в истории театра.
Этот характер "почтенности", увы, отсутствует в последующих немецких театральных новшествах; больше всего отсутствует у Рейнгардта; его театр так криклив, так в нем назойлив режиссер; в нем все время чувствуется выдумщик, и этот выдумщик иногда поражает, иногда тешит, но часто -- докучает. Рейнгардт -- это первообраз того режиссера-изобретателя, который расплодился везде за последнее время, а в особенности там, где нет актера. Где актер есть, как за границей, там театр все же является сотрудничеством; режиссер признает, что имеет дело с равными себе величинами; наконец, там существует уважение к автору, у нас же, где актера нет, -- ибо что такое те несколько имен, которые можно, с оговорками, назвать?.. Что это, не только на всю Россию, но даже на всю Москву? Так у нас и эта последняя узда сброшена. Мейерхольд ставит Верхарна с собственными вставками о советской власти, с пением "Интернационала"; он готовит "Гамлета", уснащенного его отсебятинами, в которых выпады против королевской власти. Кстати, рассказывала мне одна актриса. Репетировали "Саломею". Мейерхольд говорит актрисе: "Понимаете, вы должны играть Саломею так, с такою же ненавистью, как если бы вы играли Алису Гессенскую, жену Николая II"... Не в политике дело, конечно, но где тут художественные руководящие указания?
Вернемся к чему-нибудь более "почтенному"; или скажем даже просто-напросто: вернемся к театру. Всякий раз, что заговариваю о русской сцене, испытываю такое чувство, что я ухожу от театра. Поймите же, что театра в России нет. Есть люди, о театре говорящие и пишущие, в театре служащие, есть заседания, протоколы, есть издания, афиши, есть здания, публика, но все это шумиха вокруг пустого места -- театра нет. И хочется вон от этой пустоты, от этого неуважения к искусству, хочется укрыться под сень того, что я обозначаю словом "почтенное". Вернемся же с шумливой поверхности театральной современности в тихую глубь "доброго старого времени". Не сочтите меня за ретрограда; я совсем не ретроград. Ведь любить прошлое не значит не желать будущего, это только значит ненавидеть то, что в настоящем есть оскорбительного. И, наконец, другой вопрос -- в какое прошлое уходить. По-моему, кто любит Баха, много новее, чем тот, кто любит после него жившего Мендельсона; кто любит Палестрину, художественно моложе, нежели тот, кто любит недавнего Беллини. Пушкин вечно свеж, а Надсон увядший цветок. И сколько же на памяти людской увяло писателей, в то время как Гомер, Софокл, Вергилий, Сервантес переживают века... Что же? Ретроград тот, кто их боготворит? Вернемся же назад, и не так уж далеко.
То было в 1885 году; я провел два летних месяца в Вене. Я ходил в театр почти каждый вечер; бывал в большой опере, где видел весь вагнеровский цикл, ходил в театр "An der Wien", где перевидал комические оперы Штрауса и Зуппе с восхитительным, единственным в своем роде Жерарди; бывал в театре "Erzherzog Karl", где играла очаровательная, впоследствии приехавшая в Петербург Женни Гросс. Но самые ценные были вечера, которые я проводил в Burgtheater. Знаменитая венская драматическая труппа тогда еще играла в старом помещении, в самом Burg (императорском дворце); впоследствии она переехала в новый, нарочно выстроенный театр на Ринге, против ратуши. Новое помещение пышно, богато, но кто видел старое, всегда будет вспоминать о нем и будет жалеть о скромном старомодном зале. Венский Burgtheater -- это в немецком театре то же, что Comedie Francaise во Франции. Это история, это академия слова. Что-то удивительно втягивающее в этом театре; и, несмотря на огромное разнообразие репертуара, характер какой-то одинаковости лежит на нем.
Человек, хорошо знакомый с историей этого театра, сейчас узнает, о каком периоде я говорю, если скажу, что в то время еще играли великая Вольтер и удивительный Зонненталь, и молодых девушек играла маленькая Hohenfels.
К Вольтер я не задумываясь прилагаю эпитет "великая", хотя она и неизвестна за пределами Германии. Это была последняя представительница большого трагического искусства. Все: осанка, движение, голос, произношение -- у нее было все; и такой трагический порыв, такая способность одним полетом вести целую длинную сцену, -- я могу в этом отношении сравнить ее только с Сарой Бернар. Голос ее не имел тех удивительных нежных верхов, золотой голос Сары Бернар, но низы ее были глубже, гуще. До сих пор звучит в ушах моих ее интонация в "Марии Стюарт", в той сцене, где Шиллер, наперекор истории, сводит обеих королев в саду. Помню интонацию Вольтер, когда она говорит Елизавете, что перенесла все, что может перенести человеческое сердце: "Alles hab'ich ertragen". Редко интонация давала мне такое полное, до дна исчерпывающее впечатление, как это "alles". Это было действительно все, до последней капли. Произношение ее было восхитительно; это была самая благородная немецкая речь, какую я когда-либо слышал; Гёте и Шиллер в ее устах -- это была музыка; никогда не слышал такого сочного, трагического "Р". Я видел ее во многих, разнообразных ролях; она всегда была восхитительна, даже в такой пьесе, как "Федора" Сарду, но, конечно, ее настоящее дело был классический репертуар.
В гётевском "Гетце фон Берлихингене" у нее есть поразительная сцена. Она одна в своем замке у окна ждет своего любовника; долго он не едет, наконец -- всадник вдали; он все ближе, и все сильнее ее радость. Но вдруг -- недоуменье: как будто не он! Сомненье, беспокойство, страх: всадник соскакивает с лошади, поднимается по лестнице, -- страшное предчувствие. Дверь отворяется, входит и останавливается, как привидение, рыцарь с завешанным лицом. Она поняла, что это ее судья пришел свершить над ней смертный приговор. Он накидывает ей петлю на шею и, умертвив ее, вонзает острие кинжала в дверную притолоку и уходит. На полу труп. Трудно найти во всем театре сцену такого психологического диапазона. Эта одна сцена была целая трагедия. Вот в каких пьесах это удивительное богатство находило простор. Она играла одну трагедию -- "Мессалину", не помню чью; ни в одной роли не выступала в такой силе вся совокупность ее данных. Это была римская статуя в движении. Тут я пожалел, что вместо пьес Сарду не включены в репертуар этого театра французские старики Расин и Корнель. Видеть Вольтер в роли Атали или в роли Камиллы -- это было бы последнее слово художественной чеканки, впрочем, кто знает, что сделал бы из французского дивного стиха немецкий перевод... Вольтер была уже стара в то время, но она болела общим недугом знаменитых артистов -- во второй части "Фауста" она играла Елену Прекрасную. А Фауста -- Париса играл старик Зонненталь! Вспоминается интонация милого Сальвини, и хочется сказать: "Зачем они это делали?"
Зонненталь был прекрасный актер, но не в классических пьесах проявлял наибольшую свою ценность; он был лучше в сюртуке, нежели в костюме; и его костюм поднимал на ходули. Но в некостюмной драме, в комедии он был последнее слово простоты, полное отсутствие "актерства". Помню его в пьесе "Горнозаводчик" -- переделка из романа Gerges Ohnet. Я видел эту же пьесу у французов -- скажу, что венцы были лучше. У французов часто, в особенности когда они сильно наметались, замечается одна-единственная забота -- осуществить предписанную форму; здесь же каждый выявлял свое понимание жизни. Пьесу делила с Зонненталем обворожительная, хотя несколько холодная Шратт, любовница императора Франца Иосифа. Красивая, видная, с ярким голосом и звонким смехом, она была в особенности хороша в простонародных ролях; в короткой юбке, с черным бантом бабочкой за белокурой головой, она была блестяща в иронии, она хлестко отчитывала. Ее торжество были пьесы с венским акцентом: вся милая Вена тогда говорила в ней, Вена с ее добродушной нарядностью; вся венская кровь вскипала в ней, весь Wiener Blut с тонкой беспощадностью его усмешки. Другой свой большой успех Зонненталь делил с маленькой Hohenfels; пьеса, не помню чья, называлась "Фрау Сусанна".
Маленькая Hohenfels была совсем особенное существо, Представьте себе существо, которому невозможно внимать без волнения, о которой после тридцати шести лет вспоминаешь с тою же свежестью трепета, с какой внимал ей тогда; голос которой никогда не умолкнет в слуховой памяти тех, кто хоть раз ее слышал, и этот голос был совершенно сиплый. Подумайте, какой же талант, когда она была лишена главного средства воздействия. В первую минуту, когда я ее услышал, я был озадачен: что это такое? можно ли выпускать такую? Но потом! Что она только делала этим своим голосом, и как потом тянулось все существо -- слушать его снова и снова. Вспоминаю наставление Дельсарта: "Если не можете отделаться от вашего недостатка, заставьте полюбить его". Да, ее любили. Как ее встречали, как провожали! Как каждое слово ее отмечалось невольным рокотом в рядах.