Мои воспоминания. Часть третья. Родина
Шрифт:
Это было грустное время — мало удовлетворения и очень сомнительный почет. Отец и сам это ощущал, однако для него дисциплина служебная была на первом месте, и он никогда не высказывался. Не то грустно было, что Делянов был тряпка, что ни одного вопроса он не умел отстоять, в заседаниях дремал, а на приемах у себя щипал себе бровь, чтобы не заснуть, но то было печально, что Делянов являлся типическим представителем того умственного направления, которое во время Александра III создалось под кровом всесильного тогда обер-прокурора Святейшего Синода Победоносцева. Уваровская формула «православие, самодержавие и народность», которая в первые времена провозглашалась с трубным гласом, так сказать, при веянии знамен, понемногу принизилась, упростилась; из политического гимна она превратилась в школьную прибаутку. Смешение принципов национального и религиозного достигло последних пределов уродства. Только православный считался истинно русским, и только русский мог быть истинно православным. Вероисповедной
Помню такой случай. Инспектор Ларинской гимназии, Константин Матвеевич Блумберг, был представлен к директорству. Великолепный эллинист, отличный педагог, очень уважаемый человек, кажется, все, что нужно. Вдруг осечка — он лютеранин; официально это называлось — «иноверец». Долго это длилось. Помню, он мне сказал, когда зашла об этом речь: «Не могу же я менять религию, чтобы получить повышение по службе». Наконец он был назначен. Как раз в это время бывшая моя гимназия справляла какой-то юбилей. Поднимаюсь по лестнице с Блумбергом; обгоняет нас чиновник министерства Анашкович-Яцына, человек близкий к канцелярии министра, хорошо знающий, куда ветер дует и как нос держать. Подает Блумбергу руку, шумно поздравляет с назначением и в конце комплиментов прибавляет: «Ну и вас, конечно, уже никак нельзя причислить к иноверцам». Если он мог так говорить, то не мог же он этому верить. И однако, до таких аберраций умственных, до таких изворотов нравственных доводила людей тогдашняя формула политической благонадежности и стремление ей угодить. Угождение стало нервом деятельности. Можно себе представить нравственный уровень таких людей. Есть глубокая связь между разумом и совестью; я думаю, что нельзя поддерживать абсурд, не кривя душой, и кто сознательно погрешает против логики, тот неминуемо грешит против совести.
Весь этот логический и нравственный ужас, обнимавший тогдашнюю жизнь, мало кем ощущался. Люди, его творившие, жили в ими же создаваемой атмосфере и, как рыбы в воде, не замечали, что мокро. Другие просто шли по проторенной дорожке и не рассуждали. Очень тяжело было нам, детям, видеть, что отец наш принадлежал к последним и в своих убеждениях был стоек и непоколебим; мать же моя дышала чистым воздухом незатемненной логики и свободной личности. Эта двойственность в родителях определяла собой ту нервность, некоторую полемичность, с которой семья наша переживала события жизни общественной и политической. Должен сказать, что все мы, дети, оставаясь в согласии с нашей природой, думали и чувствовали так, как думала и чувствовала мать. Ничего не хочу здесь сказать неблагожелательного по отношению к отцу, но он любил службу; выходец из Сибири, сын государственного преступника, он с первых шагов службы заявил себя и до конца дней своих остался человеком правительства; в нем никогда не было фронды. А затем скажу: это был самый нефилософский ум, какой я знал; обобщение было для него неприятно, почти синоним верхоглядства; для него факт был фактом, почти никогда симптомом; во всяком случае, в вопросах, над которыми он не задумывался, симптоматичность факта для него не существовала.
Я сказал, что Делянов был типический представитель тогдашнего политически-умственного трафарета. Вот маленький случай, крохотный случай, но и крохотный признак может быть симптомом серьезной болезни. Я был назначен комиссаром министерства народного просвещения на выставку в Чикаго в 1893 году. Помогал мне в собирании материала старичок Сентилер, чиновник министерства. Когда я взялся за дело, он показал мне уже до моего вступления утвержденную министром виньетку, которою предполагалось украсить переплеты посылаемых на выставку учебников. Виньетка была довольно милая: посредине щит с белым пространством для занесения на него заглавия книги, кругом дубовые и лавровые листья, в нижней части земной шар, и видна на нем Россия, наверху — двуглавый орел и над ним в лучах сияющий крест. Этот крест на обложке латинских и греческих грамматик, учебников математики, химии, естественной истории не давал мне покоя. Между тем рисунок утвержден министром; имею ли право изменить? А просить разрешения — может целый скандал разыграться. Наконец собираюсь с духом, отправляюсь в картографическое заведение Ильина.
— У вас рисунок для книг министерства народного просвещения, которые посылаются на Чикагскую выставку?
— У нас.
— Еще не отпечатан?
— Нет еще.
— Можно маленькую перемену внести?
— Сделайте одолжение.
— Так вот, пожалуйста, вместо креста поставьте императорскую корону.
Когда я передал о своем распоряжении старичку Сентилеру, он покачал головой: «А Ивану Давьщовичу так понравилось. Он сказал, что так хорошо, что крест, — православная Россия». Ведь вот что
Что бы сказал сам Делянов, и не придумаю. Это было такое безразличие ко всему! Когда ему что-нибудь рассказывали, докладывали, он, пощипывая бровь, только повторял гнусавым голосом: «Да, да, да, да». Маленький, низенький, с крючковатым носом, лысый совершенно и только с несколькими волосами, которые он зачесывал из-под воротничка, он двигал челюстями, жевал губами, но почти не говорил. Однажды был в Петербурге всемирный конгресс врачей. Приходит к нам кто-то и с важностью сообщает:
— Иван Давидович открывал конгресс и сказал речь по-латыни.
— Что ж, — говорит мой брат Петя, — а вы думали, что он заговорит на живом языке…
Однажды он был болен. Справляются у одного чиновника: как Иван Давыдович? «Ничего, слава Богу. Значительно поправился; еще не все бумаги читает, но уже все подписывает».
Приспешники говорили о доброте Ивана Давыдовича; но в широких кругах эта репутация не могла держаться. Все знали, что он охотно обещает, но редко выказывает ту же охоту в выполнении. Одна моя знакомая из города Борисоглебска, очень энергичная особа, поехала в Петербург хлопотать за детей-сирот одного доктора. Делянов слушал, обнадеживал и наконец сказал: «Ну, хорошо, я запишу». Вдруг, как ужаленная, она выставляет свою руку между его рукой и блокнотом:
— Нет, только не записывайте!
— Почему?
— У нас в провинции говорят, если кто попадет на вашу записку, то уж наверное ничего не выйдет.
— Ну, тогда вы дайте мне записку.
На этот раз обещание было исполнено.
Два случая припоминаю из рассказов отца.
Однажды в Государственном совете Победоносцев говорил длинную речь, в которой критиковал представленный Деляновым проект. Отец сидел тут же, наклоняется к Делянову:
— Иван Давыдович, ведь он проваливает наше дело, что же вы не отвечаете?
— Ну что старика обижать…
Иногда он бывал в благодушно-учительском настроении и как искушенный опытом мудрый старец наставлял отца в служебных приемах, охлаждал его пыл: «Ах, князь, вы все думаете, что дважды два четыре, а оно часто, очень часто бывает и пять, а в ведомстве императрицы Марии дважды два всегда пять». Ну разве не верно, что он выдумал бы компромисс, если бы его не существовало? Он был апостол компромисса.
Вокруг Делянова группировалась затхлость — люди, боявшиеся носом двинуть, пока не почуют ветра, люди, не имевшие убеждений, но говорившие как убежденные. Всесильной пружиной министерства был директор департамента Николай Милиевич Аничков, человек себе на уме, двуличный, с чрезвычайной выработкой внешних приемов и с темной душой. Он был обязан своим служебным выдвижением моему отцу, который ценил его «деловитость». Он гнусно отплатил ему за покровительство. Когда он уходил из департамента, получив пост товарища министра (отец уже был не у дел), он говорил речь провожавшим его сослуживцам. Я, как причисленный к министерству, пошел на эти проводы против воли, но чтобы удовлетворить желание отца; и не пожалел. Он говорил речь, в которой сделал обзор всем деятелям министерства за его время. Чередовались портреты с эпитетами глубокомысленными, произнесенными с таинственностью, в которой трудно было отличить благоговение от иронии. Он давно уже в своей речи спустился от высших чинов министерства к скромным деятелям департамента, когда мой сосед нагнулся ко мне и сказал: «Неужели он так и не назовет вашего отца?» Так и не назвал. Он стал обходить присутствующих; два раза ему лежал путь на меня, он делал вид, что не видит, и сворачивал. Тогда я сам пошел на него. Он поднял брови и с снисходительным удивлением молвил: «Ах, князь!» Как будто за этим следовало — «и вы тут!» «Да, счел долгом поблагодарить вас за всегдашнее внимание. Знаю, что обязан им не себе, а тем отношениям, которые связывают вас с моим отцом». Скушал. Я повернулся и ушел. Несколько человек из министерства поехали прямо к моему отцу выразить свое сочувствие и — негодование. Последнее приняло такую огласку, что Аничков почувствовал потребность написать отцу. В этом письме он извинялся за забывчивость и сваливал вину на свое волнение…
Ужаснейший тип, совершенно ничтожный, но тем самым типичный, был Иван Петрович Хрущев. Он был отвратителен на вид — какой-то курчавый клоп; в нем было что-то и от жабы; елейные приемы и мелко-злющее нутро. Нежданно для всех и для себя он получил назначение попечителем Харьковского учебного округа. Вот случай, который мне рассказывали. На каком-то концерте или общественном балу в Харькове Хрущев замечает студента, который, в то время как все прочие отвешивают ему поклоны, стоит, невозмутимо озирая и толпу и его. Несколько раз он проходил мимо непочтительного юноши и наконец не выдержал; подходит и самым язвительным тоном, на какой только способна его мелкая природа: