Мои воспоминания. Книга вторая
Шрифт:
Но, однако, и тогда уже некоторые явления представляли собой нечто весьма безвкусное и даже грубое. К самым гадким из таких низкопробных эпатажей принадлежал кабачок, именовавшийся «Погреб Небытия», а также те «музыкальные сеансы», которые давались единственным в своем роде виртуозом, носившим прозвище, достаточно указывавшее на род его инструмента. О нем рассказывали (мы побрезгали пойти сами его послушать), что этот артист опять-таки особенно угодил одному из наших высочайших тем, что пропел в его честь не ртом, а совершенно противоположным концом русский национальный гимн! Несомненно, то были враки, но они были очень в ходу. Что же касается до «Погреба Небытия», то его мы посетили всей компанией. За предложенное факельщиками пиво, подававшееся здесь под наименованием «холеры» и «чумы», заплатили, однако к нему не пригубились (вместо столов кружка ставилась на черный гроб), выслушали какие-то погребальные шансонетки и, наконец, сподобились увидать нашего дорогого Женю постепенно на глазах у всех разлагающегося и превращающегося в скелет. Каждый посетитель мог подвергнуться подобному же процессу, ничего при этом не испытывая и не зная даже, что с ним происходит. Для того он должен был встать среди маленькой сцены перед открытым гробом; полная же иллюзия превращения его в гниющий труп достигалась посредством хитроумной комбинации сменяющих одна другую проекций. Омерзительное это зрелище сопровождалось шарманкой,
Посетили мы, тоже всего по разу, помянутые славившиеся на весь мир публичные балы. Почему-то мы были убеждены, что увидим какой-то апофеоз парижского разгула, а разве не интересно хотя бы одним глазком со стороны поглядеть на нечто очень соблазнительное, не рискуя получить брызги этой грязи на себя?.. «Поедешь в Париж и там угоришь», — гласила одна из избитых поговорок; ее неизменно слышал каждый, кто собирался отправиться «из нашего захолустья» в этот погибельный, но прелестный город. С тем именно, чтоб угореть, чтоб надышаться вдоволь адского угара, отправлялись в Париж не одни завзятые жуиры, но и люди, отличавшиеся скромным и добродетельным образом жизни… Особенно манил Париж художников, и не только потому, что в Париже била ключом художественная жизнь и можно было видеть неисчислимые, самые прекрасные художественные сокровища, а потому, что вековая репутация парижской прекрасной пагубы обещала показать художнику образы, уже пленившие его в произведениях литературы и всяческого художества, а теперь готовые предстать перед ним в самом реальном, осязаемом виде. Нам, поклонникам Тулуз-Лотрека, хотелось видеть самые те места, в которых он проводил вечера и ночи и которые его вдохновляли.
И вот знакомство с этими знаменитыми местами произошло; однако оставило оно в нас только одно тягостное впечатление пошлости и убожества. Ни в «Красной мельнице», ни в «Баль-Бюлье» мы не только не застали какого-либо «апофеоза разврата», но эти увеселительные места представились нам как некие обиталища скуки и тоски, что же касается грязи, то она была не столь морального и духовного порядка, сколь вещественного и жизненного: здесь просто дурно пахло. Самое освещение в этом сарае и в этом саду было сумеречно-тусклое, а большие электрические шары и гирлянды иллюминационных лампочек только слепили и рябили в глазах. Убожество выражалось не только в декорации, но и в действующих лицах. Отправились мы и туда и сюда с предосудительным расчетом оказаться в непосредственном соседстве с роскошными и тревожными гетерами, а вместо того перед нами задирали ноги и развевали сомнительной чистоты панталоны профессиональные особы, ничуть не более пленительные, нежели те, которых можно было встретить на наших Гороховых и Вознесенских. Плясал и корчился среди дам до полного одурения и какой-то франт, но глядеть на этого гаера было только противно. Пожалуй, в саду Бюлье настроение было несколько иное; здесь хоть особы прекрасного пола, собиравшиеся со всего Латинского квартала (с Монпарнаса еще некому было собираться в то время, еще не существовали ни «Dome», ни «Coupoe», ни другие подобные заведения), веселились взаправду. Здесь можно было встретить и немало миловидных рожиц, и грациозных, типично парижских фигур, но для этого не стоило приезжать в Париж — такого сорта угар можно было при желании испытать и в наших «садах» — Демидовой и на Фонтанке. Что же касается Тулуз-Лотрека, то никак нельзя сказать, чтоб он неточно передавал то, в чем проходила значительная часть его жизни; однако в том и заключается магия художественного творчества, что художник передает не какую-то внешнюю видимость, а нечто иное — ему только доступное и составляющее самую суть вещей. Лишь постепенно происходит затем у зрителя процесс какого-то уравнения между образами действительности и тем миражом, который выколдовал художник. Род такого уравнения произошел и во мне, и тогда я окончательно уверился в гениальности Тулуз-Лотрека, несмотря на то, что мои личные впечатления не сходились с тем, что я видел в его произведениях.
ГЛАВА 16
Художественные сокровища Парижа
В предыдущих главах я пробовал нарисовать мои первые впечатления от Парижа, преимущественно в тех его ликах, которые, хоть и пленили и занимали меня, однако не могли быть сочтены за то, для чего, в сущности, я и совершил наше переселение. Даже театры и концерты не так уж отличались от того высококачественного, что мы имели у себя в Петербурге. Иначе обстояло дело с тем, что являлось моей специальной областью и что представлялось мне незаменимым питанием для художника. Правда, я находил и у нас на родине немало случаев любоваться произведениями искусства и делать всевозможные открытия, изучению которых я собирался посвятить все силы. Но в чужих краях таких волнующих красот было гораздо больше, и многие из них были несравненно большего значения, нежели сокровища, находившиеся в России. Особенно меня манило то, что я уже знал по воспроизведениям, но что мне мучительно хотелось видеть в натуре, в своей атмосфере, в гармоничном окружении. Я чувствовал жгучую потребность увидеть воочию архитектурные памятники Парижа, а также изучить те мировые сокровища, что хранились в его музеях — с Лувром во главе. Хорош был наш Эрмитаж (он продолжает по сей день быть одним из богатейших музеев мира, несмотря на постыдное разбазаривание после революции его первоклассных редкостей), но все же многие мировые шедевры хранились именно в Париже. Здесь только можно было вполне понять чары Леонардо да Винчи, здесь я готовился увидеть «Положение в гроб» Тициана, «Концерт» Джорджоне, «Брак в Кане» Веронеза, «Коронование Марии» Беато Анжелико и столько еще первоклассных произведений искусства. Наконец, только в Париже можно было полностью изучить французскую живопись, начиная с Пуссена и кончая Делакруа, что же касается до импрессионистов, то только здесь я мог бы проверить, говорил ли правду Р. Мутер и другие передовые историки и критики, когда они ставили на первое место тех или иных художников, недавно еще ничего не значивших и подвергавшихся всяческому осмеянию.
Естественно, что едва успев распаковать нужнейшие вещи, я в первый же день нашего поселения в пансионе полетел в Лувр. Посещение этого храма искусства производилось затем, несмотря на поиски квартиры и на ее устройство, почти ежедневно, в те же дни, когда я не бывал в Лувре, я целые часы после завтрака проводил в Клюни, в Люксембурге или посвящал их осмотру церквей. Несколько позже я познакомился и с Карнавале, с Национальной библиотекой и с Версалем. Что же касается до многих других достопримечательностей, коими ныне гордится Париж, то их тогда еще не существовало. В 1896 году еще не был построен Малый дворец, богатства Музея декоративного искусства лежали в ящиках, коллекции Жакмар-Андре не были открыты для публики, не был доступен для осмотра и замок герцога Омальского Шантильи, несметные богатства которого стали по завещанию герцога общественным достоянием лишь после его смерти. Но и того, что было доступно в Париже и в Версале, было достаточно, чтобы совершенно поглотить мое внимание на многие, многие месяцы и подчас вызывать во мне род отчаяния от сознания, что мне никак не справиться с подобной
Я и на сей раз не стану перечислять все то, что при изучении Парижа мне особенно запало в душу. Ограничусь главнейшим и начну как бы с конца, а именно со своего приобщения к тому, что в те дни могло все еще считаться за последнее слово французского искусства, за нечто современное и даже передовое. Ведь корифеи импрессионизма, за исключением одного Мане, были еще сами живы, иные — полные творческих сил. Тем не менее, в общественном мнении они вовсе не занимали каких-либо первых мест. Никому в широких массах не могло прийти в голову считать этих художников за каких-то неоспоримых знаменитостей Франции. Напротив, их творчество продолжало носить злободневный, слегка скандальный и вызывающий характер; даже и очень изощренные критики и культурнейшие любители с яростью спорили, — хотя бы о том, можно ли вообще допустить в стены национального музея французского искусства такие ужасы, как «Олимпия» Мане?
Но где можно было изучать картины импрессионистов в момент моего прибытия в Париж? Люксембургский музей только еще готовился принять дар Кайботта, в частные собрания трудно было проникнуть, большинство художественных торговцев воздерживались от крайностей, чтобы себя не компрометировать в глазах публики поощрением таких явлений, которые слыли за наглядные свидетельства об упадке французского искусства. Один только Durend Ruel продолжал бравировать общественное мнение; лишь в его галерее на rue Lafitte, как в любой музей, мог войти всякий и беспрепятственно обозревать то, что было развешано в ряде комнат, тянувшихся до самой rue Le Pelletier. Однако, при моей стеснительности, я и туда не сразу решился войти, а потребовался американский апломб Фильда, чтобы вслед за ним я переступил через порог галереи. В общем, мое принятие импрессионистов происходило не без скачков и не без своего рода внутренней борьбы.
Далеко не все одинаково нравилось даже у того художника, который прежде других сделался моим любимцем: у Дега; а уж о Ренуаре и говорить нечего, — его я оценил значительно позже и тогда, когда я уже успел привыкнуть к странностям его красок и «выучился не обращать внимания» на погрешности в рисунке (совершенно неизбежные, а иногда и чудесные). Я понял, какая в нем предельная, неподражаемая жизненность. Что же касается до Клода Моне, так решительный момент в моем принятии его был тот, когда у того же Дюран Рюэля появилась его большая картина «Дама в зеленом». Тут я поверил в совершенную исключительность его живописного дара и в то, что Моне подлинный мастер. После того я и вообще преисполнился именно к нему особой нежности. Должен, впрочем, прибавить, что и тогда, когда я познал, понял и полюбил импрессионистов в первоначальной стадии их творчества, я продолжал с недоверием, а иногда и с ненавистью относиться к тому периоду их эволюции, который начался в 80-х годах и в котором постепенно рассудочность, теоретичность стали заменять прежнюю простоту подхода и непосредственность. Сислей и Дега потому мне и оставались особенно дорогими, что они были чужды теоретических исканий, основанных на разложении цвета и т. д., продолжали писать так, как они видели и чувствовали. Куда девалась та свобода и простота в подходе к задаче, благодаря которым и Моне и Ренуар в течение первых десятков лет своего творчества создавали один шедевр за другим! Почему они перестали следовать своим вкусовым влечениям? Увы, тот же Дюран-Рюэль поощрял их на этом пути и вел усиленную пропаганду среди своих клиентов, дабы именно эти новшества и дерзания были приняты и оценены. При этом можно усомниться, вел ли он эту свою пропаганду с полной бескорыстностью. Будучи прежде всего купцом, он подготовлял общественное мнение к тому, чтобы весь товар, скупленный в течение многих лет у своих художников, нашел бы себе сбыт, ему же досталась хорошая прибыль. Что же касается до того, каким развращающим образом такая пропаганда могла отозваться на общественном вкусе, в какой степени именно он, Дюран Рюэль, повинен в упадке знаменитого французского вкуса и как затем этот упадок отразился на художественном вкусе всего мира, ему как торговцу было, разумеется, мало дела.
Как раз с этих же пор, одновременно со все усиливающимся презрением ко всякого рода мещанству, к буржую, к филистеру, начинают обозначаться и новые формы всемогущественного снобизма, опирающегося на такие формулы, как «люди никогда не оценивают по-должному современное им творчество», или «то, что сегодня кажется уродливым, завтра обязательно окажется на первом месте». Как раз импрессионисты служили разительным примером тому: четверть века назад никто не хотел отнестись серьезно к их творчеству, а теперь многие радовались тому, что они в свое время сделали выгодное помещение капитала, приобретя за гроши вещи, всех тогда возмущавшие. Отсюда делался вывод, что и в будущем то, что в данный момент представляется уродливым и глупым, будет завтра объявлено достижением величайшей красоты и будет цениться особенно высоко. Такие убедительные для клиентов формулы то и дело слышались из уст самого Дюран-Рюэля, а затем их переняли и Воллар, и Бернгеймы, а вне Парижа все те торговцы искусством, которые напряженно следят за тем, что является последним словом именно в Париже. Эти наставления биржевого порядка окончательно сбили с толку не только просвещенного филистера, но и настоящих художников. Они привели к тому, что рядом с подлинным искусством махровым цветом распустились всякие виды дилетантизма и мистификации.
Несравненно большие и более спокойные радости доставляли мне в Париже музеи былого искусства. Но когда я говорю более спокойные, я это понимаю вовсе не в том смысле, что при обозрении, скажем, бессмертных сокровищ Лувра я оставался вялым и равнодушным, — напротив, иные картины и скульптуры волновали все мое существо, и я как бы даже заболевал ими. «Спокойствие» же надо понимать в том смысле, что к моему наслаждению здесь не примешивались какие-либо тревожные сомнения, какое-либо недоверие и усилия самовнушения. Я наслаждался без малейшего в себе ощущения разлада, без оговорок и придирок. Споры относительно того или другого произведения былых времен частенько возникали между мной, Женей и Фильдом, но эти споры имели почти всегда своей причиной какое-либо мое недовольство ими, а недовольство это получалось тогда, когда я находил, что они недостаточно реагируют на то, что они имеют здесь счастье видеть. На Женю, в частности, я ополчался за то, что он не вполне принимал французское искусство XVII и XVIII веков, а на Фильда за то, что он ничего не видел хорошего в Рубенсе. Во мне же при постоянных посещениях музеев все более вырабатывалась моя какая-то природная способность открывать красоту и радоваться ей всюду и хотя бы в самых противоречивых явлениях. Это создало мне впоследствии репутацию какого-то эклектика, человека, лишенного какой-либо принципиальности. Однако мог ли я противиться развитию в себе этого заложенного во мне дара восприятия красоты, когда я ощущал трепет (если и очень различных оттенков, то все же одинаковой силы), как перед «Коронованием Марии» Беато Анжелико, так и перед «Отплытием на остров Цитеры» Ватто, как перед дивно разумными картинами Пуссена, так и перед гениальным оргиазмом Рубенса или перед щемящей поэзией Рембрандта!