Мои записки для детей моих, а если можно, и для других
Шрифт:
Когда мы перешли на второй курс, то приехал из-за границы профессор Грановский, начавший читать среднюю и новую историю. Грановский, как и Крюков, не был самостоятелен, явился поклонником также Гегеля, но был художник первоклассный в историческом изложении. Между талантом Крюкова и талантом Грановского была такая же большая разница, как и между их наружностью: Крюков имел чисто великороссийскую физиономию, круглое, полное лицо, белый цвет кожи, светлорусые волосы, светлокарие глаза; талант его более поражал с внешней стороны, поражал музыкальностью голоса, изящной обработкой речи, к нему, как нельзя более, шло прилагательное LAelegantissimus, как мы, студенты, его величали; но при этой элегантности, щегольстве, в нем самом, в его речи, в чтениях было что-то холодное; его речь производила впечатление, какое производит художественное изваяние. Грановский имел малороссийскую южную физиономию; необыкновенная красота его производила сильное впечатление не на одних женщин, но и на мужчин. Грановский своею наружностью всего лучше доказывает, что красота есть завидный дар, очень много помогающий человеку в жизни. Он имел смуглую кожу, длинные черные волосы, черные огненные, глубоко смотрящие глаза. Он не мог, подобно Крюкову, похвастать внешней изящностью своей речи: он говорил очень тихо, требовал напряженнoго внимания, заикался, глотал слова, но внешние недостатки исчезали пред внутренними достоинствами речи, перед вунутренней силой и теплотой, которые давали жизнь историческим лицам и событиям и приковывали внимание слушателей к этим живым, превосходно очерченным лицам и событиям. Если изложение Крюкова производило впечатление, которое производят изящные изваяния, то изложение Грановскoго можно сравнить с изящной картиной, которая дышит теплотой, где все фигуры ярко расцвечены, говорят, действуют пред вами. И в общественной жизни между этими двумя людьми замечалось то же различие: оба были благородные люди, превосходные товарищи; но Крюков мог внушать только большое уважение к себе, не внушая сильной сердечной привязанности, ибо в нем было что-то холодное, сдерживающее; в Грановском же была неотразимая притягательная сила, которая собирала около него многочисленную семью молодых и немолодых людей, но, что всего важнее, людей порядочных, ибо с уверенностью можно было сказать, что тот, кто был врагом Грановскому, любил отзываться о нем дурно, был человек дурной. Я сказал: кто любил отзываться о нем дурно; ибо и люди самые привязанные к нему должны были иногда с горем порицать его в глаза и за глаза: лень заставляла его закапывать свой блестящий талант; с необыкновенной легкостью проглатывая чужое и претворяя это чужое в свою собственность, Грановский с величайшим трудом мог заставить себя взять перо в руку; он оправдывал себя перед собою и перед другими тем, что нельзя было ничего печатать, благодаря русской цензуре, особенно с 1848–1855 года, но это оправдание не удовлетворяло ни других, ни его самого: печатать было можно и в это страшное время, еще легче было печатать прежде и после него. Грановский женился очень рано на превосходной женщине, дочери доктора Мюльгаузена, сестре профессора, нашего товарища, но детей не имел. Это обстоятельство, разумеется, много способствовало его лени, беспечности; потом я уже сказал, что он был постоянно окружен толпою людей, с которыми весело было проводить дни, ночи, от остроумной, веселой беседы с которыми трудно было оторваться для кабинетнoго труда…
VIII
После Грановскoго и Крюкова самым замечательным профессором нашего факультета был Александр Иванович Чивилев, преподававший политическую экономию и статистику. Это был gentleman
Это студентам сильно наскучило; многие из них перестали ходить на лекции; другие, сидя на лекциях, не слушали о частице [2] и, по окончанию курса почти все вышли с такими знаниями греческoго языка, с какими вошли в университет; метода Гофмана объяснялась еще и тем, что он преимущественно занимался грамматикой, давал уроки, чтобы приготовлять к экзегезису; занять же внимание слушателей и принести им пользу он не имел времени, и потому потчивал их одной грамматикой.
2
Greek characters
Русскую историю мы слушали на четвертом курсе у М. П. Погодина. Сколько прекрасная наружность Грановскoго приносила ему пользы, гармонируя с его художественным преподаванием, привлекая к нему женщин и мужчин, столько же вреда приносила Погодину его наружность, имевшая в себе, кроме дурного, еще отталкивающее. Мы пришли слушать Погодина с предубеждением относительно его нравственных качеств; он славился своей грубостью, цинизмом, самолюбием и особенно корыстолюбием. Есть много людей, которые так же самолюбивы и корыстолюбивы, как Погодин, но не слывут такими именно потому, что у Погодина душа нараспашку; что другой только подумает, — Погодин скажет; что другой подумает или только скажет, — Погодин сделает. Другие так же корыстолюбивы, но скрывают этот недостаток или обнаруживают его не так легко, а Погодин, мелочный торгаш, любит даровщинку, любит не дать, не додать; выпустить деньгу из рук для него очень тяжело, хотя бы он и знал, что вперед будут барыши; Погодин сам признается, что он корыстолюбив, и жалуется: «Вот люди! Имей какой-нибудь недостаток, так уж они и привяжутся к нему, и никогда не будешь ты у них порядочным человеком, хотя бы при этом недостатке имел и большие достоинства». Но в том-то и дело, что у Погодина не было больших достоинств, хотя и было достоинство довольно редкое в русском человеке, в наше время и в нашем обществе, качество, которое он вынес из своей прежней среды (о происхождении своем он не упомянул в своей автобиографии, потому и мы молчим о нем), именно смелость, качество первобытного, простого русского человека: смелым Бог владеет — авось! — и идет напролом. Смел он на доброе дело, — например, написать правду о делах управления и подать ее в руки царю; — смел и на то, чтобы сейчас же попросить денег у правительства, которое знает, что он богат, и тем обнаружить свое корыстолюбие, потерять уважение, приобретенное-было смелым добрым делом; смел и на то, чтобы, будучи в Брюсселе, зайти к Лелевелю — засвидетельствовать ему свое уважение; смел и на то, чтоб надуть человека, имеющего голос, значение в обществе, человека, следовательно, опасного; смел на то, чтоб обругать своего противника печатно без соблюдения приличий; «смел на то, чтоб вредить врагу всякими средствами». Я сказал: смел на доброе дело; значит, в нем было побуждение и к добрым делам; это не был Давыдов, способный только на одни низости, хотя, с другой стороны, и Давыдов не так оскорблял своим поведением, как Погодин, ибо у Давыдова не было такого цинизма, такого неряшества нравственного, как у Погодина. Человек отражался в писателе и в профессоре. Погодин менее всего был призван быть профессором, ученым; его призвание — политический журнализм, палатная деятельность или — к чему он еще более годился — площадная деятельность. Это был Болотников во фраке министерства народного просвещения; заметим, что последнее должно было сильно смягчить первое, и действительно смягчало. Человек низкого происхождения, но живой, умный, он в молодости увлекся на поприще, которое одно в России имеет характер публичности, соединено с шумом, движением, обольщающим живых молодых людей, поприще литературное и университетское. Он стал писать повести, издавать журнал, заниматься историей всеобщей и русской, особенно последней, вошел в литературный круг. К постоянным ученым кабинетным занятием одним предметом Погодин не был способен от природы и не мог приучить себя в молодости при указанном разнообразии своих занятий; вот почему в русской истории явился он наездником сначала очень счастливым; в споре о происхождении варягов подметил, где твердая почва, схватился за Скандинавию, распространил Байера и явился главою скандинавцев; в споре о летописях подметил, что у скептиков золотая голова и глиняныe ноги, и начал бить по ногам, живостью, задором опередил мешковатого Буткова и стал главою школы несторианцев. Но здесь я коснусь его ученого поприща. Легко добывши себе громкое имя двумя диссертациями и несколькими журнальными статейками, Погодин засел в варяжский период, остановился здесь; вследствие прекращения движения явилась плесень. Погодин ничего не ведал дальше варягов, дошел до нелепых крайностей, запутался, завяз, ибо только широкое движение по целому обширному предмету освобождает ученого от пристрастий, спасает от крайностей, необходимoго следствия тесноты горизонта, производящей ученую близорукость; крича, что другие ничего не делают, задавая молодым людям предметы для занятий, Погодин сам ничего почти не делал для русской истории, а между тем утвердился во мнении, что он — во главе людей, занимающихся русской историей; все обстоятельства, к несчастью его, содействовали к укреплению этого убеждения: Каченовский ослабел и умер, Строев (Сергей Скромненко) умер, Венелин умер; мнения последнeго нашли себе защитников и развивателей в таких людях, с которыми легко было бороться — в Морошкине, в Савельеве-Ростиславиче и т. п.; поле, следовательно, осталось за Погодным, и он трубил победу; огромная библиотека, им собранная, заставляла его думать, что в его руках все сокровища русской истории, что молодые люди могут заниматься ею только с его позволения, с его благословения, хотя сам он меньше всякoго другого имел понятие о своей библиотеке, особенно о древних рукописях; наконец, связь его с славянскими учеными, которые обходились с ним с чрезвычайным уважением, ибо он посылал к ним книги и деньги, давали ему видное место в целом ученом славянском мире.
Но этот пророк не был признан в своем отечестве; в московском университете ему было не очень ловко. Во-первых, лекции его не могли возбудить в студентах восторга, сделать из них жарких поклонников. Вот, как он читал: сначала месяц, другой, посвящал славянским древностям, которыe читались буквально по Шафарику; потом переходил профессор к подробному раcсмотрению вопросов о достоверности русских летописей и о происхождении варягов-Руси, т. е. прочитывались обе свои диссертации. После этого, времени оставалось уже немного; это остальное время Погодин проводил в том, что приносил Карамзина и читал из него разныe места, но самыя слабыe и вместе значительныe по предмету, требовавшиe пояснений, дополнений; этого Погодин, кроме варяжского периода, сделать был не в состоянии, ибо все, что выходило по русской истории, драгоценныe издания Археографической Комиссии, для него не существовали; он выбирал из Карамзина места красивыe, превращал лекцию русской истории в лекцию риторики, — так, например, читал с восторгом Карамзинское описание Тамерлановых походов и требовал от слушателей, чтоб и они также восторгались этим описанием; потом обращал внимание слушателей и заставлял их восторгаться искусством Карамзина в переходах от раcсказа об одном событии к раcсказу о другом; главная его цель при этом была убедить студентов, что русская история интересна, что она не хуже какой-нибудь другой, французской и английской; иногда, очень редко впрочем, приносил и летописи, читал из них места; — так, например, он прочел нам знаменитое место о споре владимирцев с ростовцами по смерти Андрея Боголюбскoго. Но какая же была цель этого чтения? — Показать, что вот и в русской истории бывали события вроде западных, являлись на сцену города, граждане, выбирали князей и прочее. Так отрывками добирался Погодин до 1612 года и здесь — по крайней мере, на нашем курсе — остановился. Кроме того, значительная часть лекций посвящалась разговорам со студентами, указаниям, что вот чем надобно заниматься, — изложить историю сословий, историю княжеств, историю городов и прочее, в чем, разумеется, студенты соглашались; но главное, как это делать, об этом не было помину; развивал Погодин притом свою любимую тему, что молодые люди самолюбивы, не хотят беcкорыстно трудиться на стариков: «Ведь вот никто из них не пойдет к старому ученому дрова носить», — так выражался Погодин, разумея под дровами черную ученую работу, приискивание мест в источниках и т. п. Все эти разговоры были забавны, но нисколько не привлекали сердца слушателей к Погодину; смешно было видеть человека самого самолюбивoго, жалующeгося на самолюбие других, человека корыстолюбивoго, требующeго беcкорыстия от других. Таковы были отношения Погодина к студентам; со старыми товарищами своими, профессорами, Погодин еще сходился, с некоторыми был даже дружен по отношениям молодости, — например, с Шевыревым, Кубаревым; но когда приехала толпа новых профессоров из-за границы, Крюков с товарищами, то между ними и Погодным началась явная вражда; вражда эта происходила прежде всего из того, что манеры Погодина, его цинизм произвели самое неприятное впечатление на этих новичков, привыкших к совершенно другим манерам; потом эти господа поонемечились, LAjurabant in verba magistrorum, и так как сначала главное право их на места, главное достоинство их состояло в заграничном образовании, то естественно, что они гордились этим достоинством, превозносили все тамошнее в ущерб здешнему; это задело за живое Погодина, представителя славянофилизма в университете: он стал называть молодых русских профессоров немцами и даже говорить, что онемеченный русский гораздо хуже, вреднее для России, чем немец, что от посылки молодых русских ученых за границу происходит страшное зло для университетов и прочее. Понятно, какиe приятныe чувства возбудили в молодых профессорах подобныe мнения; их вражда разгорелась, и тем менее они могли щадить Погодина, что характер этого защитника Руси не мог внушить им никакого уважения. Граф Строганов, назначенный попечителем, нашел университетский корпус в плачевном состоянии, именно в таком же, в каком нашел и гимназии, и в университете произвел такой же благодетельный переворот, как и в гимназии. Большая часть профессоров были люди бездарные, отсталые, с нелепыми выходками и привычками, подвергавшиеся вследствие того насмешкам студентов; мы уже с трудом могли верить раcсказам наших предшественников до-строгановских о том, что позволяли себе Смирновы, Маловы, Шедритские, Снегиревы на лекциях и экзаменах. Строганов выгнал их всех и заместил кафедры новоприбывшими из-за-границы учеными; отсюда понятно, что он связал свое дело неразрывно с делом последних, которые нашли в нем покровителя и проводителя их мыслей и планов; отсюда понятно, как он смотрел на эти остатки старины — на Погодина, Шевырева, Давыдова; он держал их в университете по авторитету, какой они успели приобрести, и по неимению людей, которыми бы можно было их заменить, ибо для кафедры русской истории и русской словесности не посылали молодых людей за границу, а свои еще не подросли; на ученыe достоинства этих господ Строганов смотрел чрез очки молодых профессоров, — следовательно, не очень уважал эти достоинства; кроме того, он их раскусил с первoго раза и возненавидел их, как людей; он начал презирать Давыдова, из-за ордена и чина готовoго на всякую гнусность; Шевырева — как человека мелкого и вместе задорнoго, несноснoго; Погодина — как корыстолюбивoго, грязнoго холопа и, вместе с тем, дерзкoго, надменнoго; закаленный аристократ Строганов сейчас же враждебно оттолкнулся от демократа Погодина, демократа-блузника Болотникова во фраке министерства народного просвещения. Трое этих господ, с придачею еще четвертoго, Перевощикова, преподавателя очень способнoго, но человека грубoго, не умевшeго разбирать средства для достижения целей, видя отвращение от себя попечителя, бросились к министру Уварову, врагу Строганова. Уваров был человек беcспорно с блестящими дарованиями, и по этим дарованиям, по образованности и либеральному образу мыслей, вынесенным из общества Штейнов, Кочубеев и других знаменитостей Александровскoго времени, был способен занимать место министра народнoго просвещения, президента академии наук etc.; но в этом человеке способности сердечныe нисколько не соответствовали умственным. Представляя из себя знатнoго барина, Уваров не имел в себе ничего истинно-аристократическoго; напротив, это был слуга, получивший порядочныe манеры в доме порядочнoго барина (Александра I-го), но оставшийся в сердце слугою; он не щадил никаких средств, никакой лести, чтоб угодить барину (императору Николаю); он внушил ему мысль, что он, Николай, творец какого-то новoго образования, основаннoго на новых началах, и придумал эти начала, т. е. слова: православие, самодержавие и народность; православие — будучи безбожником, не веруя в Христа даже и по-протестантски; самодержавие — будучи либералом; народность — не прочитав в свою жизнь ни одной русской книги, писавши постоянно по-французски или по-немецки. Люди порядочные, к нему близкие, одолженные им и любившие его, с горем признавались, что не было никакой низости, которой бы он не был в состоянии сделать, что он кругом замаран нечистыми поступками. При разговоре с этим человеком, разговоре очень часто блестяще умном, поражали однако крайнее самолюбие и тщеславие; только, бывало, и ждешь — вот скажет, что при сотворении мира Бог советовался с ним насчет плана. Понятно, как легко было поймать в свои сети такого самолюбивoго и тщеславнoго человека людям, — подобным Давыдову; стоило только льстить, кадить целый день; и вот Давыдов овладел полной доверенностью Уварова; другим средством, к приобретению доверенности и расположения Уварова для Давыдова, равно как для Погодина, Шевырева и Перевощикова, была вражда к Строганову, ибо последний знал Уварова, как он есть, презирал его, как грязнoго человека, и по характеру своему не скрывал этого презрения. Мне говорили, что была еще сильная причина ненависти: Уваров имел связь с мачихою Строганова — отсюда ненависть между министром и попечителем, вредившая так много московскому университету и округу и поведшая к такой печальной для них развязке.
IX
Все эти университетскиие отношения (1838–1842 гг.)
Товарищи прозвали меня суфлером Погодина, и он сам обратил на меня внимание; внимание это усилилось, когда я подал ему сочинение о первых веках русской истории или экзегезис известной начальной летописи, где опровергнул несколько его положений. И вот однажды Погодин с кафедры обратился ко мне и сказал: «Г. Соловьев! Зайдите когда-нибудь ко мне». Я явился к нему, принят был благосклонно. Первый вопрос: «Чем вы особенно занимаетесь?» Ответ: «Всем русским, русской историей, русским языком, историей русской литературы». В последний университетский год действительно таково было направление моих занятий. Крюков, которoго заинтересовало мое сочинение о египетской истории, хотел было переманить меня на древнюю почву: «Г. Соловьев! — объявил он мне громко при всех: — я ношу ваше сочинение в кармане, не могу с ним расстаться». Потом он говорил моему отцу: не хочу ли я преимущественно заняться древностями? Я поступил, быть может, неучтиво, ничего не отвечая ему на эти заманивания, ибо я знал, что дело пойдет не об одной древней истории, но также и о патрикуле, и о метрике; я знал, что должен буду заниматься всеми этими противными вещами, должен буду стараться писать хорошо по-латыни, к чему я также чувствовал полное отвращение. Погодин не сказал мне о моем сочинении — нравится оно ему или нет, сказал только: «Я хотел было с вами потолковать о вашем сочинении, но куда-то его запрятал, так что отыскать не могу». Он пригласил меня посещать его, пользоваться его библиотекой, и я бывал у него довольно часто, хотя не удалось быть у него много раз, ибо это уже было во второе полугодие последнeго четвертoго курса; всякий раз я встречал ласковый прием. Прошел Великий пост; в Вербную субботу получаю от инспектора 1-й гимназии Попова (о котором, как учителе моем, уже было сказано прежде) приглашение прийти к нему по нужному делу: по поручению гр. Строганова, Попов обратился ко мне с вопросом, не соглашусь ли я ехать за границу, чтоб быть домашним учителем при детях брата его, графа Александра Григорьевича? Срок — год, цена — 1200 франков. Я согласился: отвергнувши предложение Крюкова, занявшись главнейше русским языком, я не имел никакой надежды отправиться за границу на казенный счет, а на свой — не имел средств; до выдержания магистерскoго экзамена что бы я стал делать в Москве? Должен был бы определиться учителем в какую-нибудь гимназию; тогда как тут случай побывать за границей и приобрести протекцию Строгановых, важную и при искании места в Московском университете, и в том случае, если это место не сыщется, и я принужден буду поступить в гражданскую службу. На третий же день я объявил Попову о своем согласии, но Строганов не велел мне являться к нему для окончательных переговоров до окончания экзаменов, чтоб не развлекать меня в приготовлении к ним, — Строгановская черта! Экзамены, как всегда, шли очень успешно. На экзамене из русской истории, Погодин, выслушавши мой ответ, обратился к сидевшему тут начальству и сказал: «Рекомендую г. Соловьева, — это лучший студент курса по русской истории, один из лучших во все продолжение моей профессорской службы; не скажу: лучший из всех, — были прежде и другие такие же». В это время Погодин уже разглашал о своем скором выходе из университета и подал в совет имена тех лиц, которыe могут занять его место; то были: Григорьев, ориенталист, написавший магистерскую диссертацию о ярлыках; К-, который с самого начала приобрел у профессоров своего факультета репутацию человека необыкновенно трудолюбивого, но с образцово темной головой, каким он и был всегда на самом деле; третьим был назначен Бычков, кандидат нашего факультета, до сих пор (сентябрь 1855 года) идущий быстро относительно крестов и чинов, библиотекарь в Имп. Публичной Библиотеке, занявший место Березникова, место летописей в Археографической Комиссии, человек, отличающийся петербургским характером деятельности, поверхностью, шеромыжничеством; четвертым, наконец, был назначен я.
Когда я сказал Погодину о своем решении ехать заграницу при Строганове, он вполне одобрил мое решение, распространившись насчет необходимости для каждого молодого русскoго человека посмотреть чужиe земли.
До гимназии и во время гимназическoго курса ездил я с отцом и матерью три раза в Ярославль для свидания с дядей моей матери, который был там архиереем (Авраам архиепископ, знаменитый своей страстью к строению церквей). Эти путешествия совершались на долгих, т. е. бралась кибитка тройкою от Москвы до самого Ярославля; 240 верст проезжали мы в четверо суток, делая по 60 верст в день; выехавши рано утром и сделавши 30 верст, в полдень останавливались кормить лошадей, кормили часа три, потом вечером останавливались ночевать. Таким образом познакомился я с Троицкой Лаврой, Переяславлем-Залесским с его чистым озером, Ростовом с его нечистым озером и красивым Ярославлем с Волгою. От этих поездок остался в моей памяти один любопытный случай: в первую поездку (мне было тогда лет восемь, девять), остановившись ночевать в Ростове, отец вместе со мною отправился к архимандриту Яковлевского монастыря, Иннокентию; разговаривали они о всякой всячине, и между прочим архимандрит спросил отца: «Чем у вас, батюшка, малютка-то занимается?» Отец отвечал: «Да вот пристрастился к истории, все читает Карамзина». Тогда архимандрит обратился ко мне и спросил: «А что, миленький, вычитал ты о нашем Ростове, что о ростовцах-то говорится?» Я очень хорошо помнил рассказ о событиях по смерти Андрея Боголюбского, поведение растовцев относительно владимирцев, помнил оглавление II-й главы третьего тома «И. Г. Р.», где читается: «Гордость Ростовцев», и помнил только это, позабыл, что говорю с ростовцем, и отвечал: «Ростовцы отличались в древности гордостью». Не знаю, каково было первое впечаление, произведенное моим ответом на архимандрита; только он сказал, обращаясь к отцу: «А что, батюшка, ведь малютка-то правду сказал, что до сих пор народ наш отличается гордостью, неуступчивостью».
Я припомнил мои поездки в Ярославль по поводу поездки в Петербург в 1842 году. Эта поездка не была похожа на ярославские: поехал я не на долгих, но в почтовой карете, которая на третьи сутки принесла меня на берега Невы; езда, действительно, была великолепная, европейская, шоссе гладкое, а по сторонам — известно, что бывает в России по сторонам большой дороги, хотя надобно сказать, что стороны шоссейной петербургской дороги все были живописнее и занимательнее сторон железной дороги: по первой проезжали через города, через красивую Тверь, Торжок, через Вышний-Волочок, — русскую Венецию, — через Валдай, Новгород, где Волхов приятно поразил меня своим шумом и напомнил Марфу Посадницу. В Петербурге пробыл я только два дня, на третий уже переехал на пароход «Наследник», шедший в Травемюнде. Переезд через Балтийское море был очень неприятен: пароход был небольшой и весь наполнен; приезжало много иностранцев смотреть торжество по случаю серебряной свадьбы императора, и теперь они возвращались домой; на всем пароходе я только один был русский. Этот внезапный переход к чужим людям был для меня тяжел — не с кем русского слова сказать! Я не выношу, мне душно и неловко, когда я сяду в театре в середину ряда, а тут спи в ящике, живом подобии гроба; каюта первого класса была занята знатными и богатыми иностранцами; я взял место в каюте второго класса и должен был обедать, завтракать и спать с лакеями знатных и богатых людей. Вечером первого дня (это было 5-е июля, день моих именин) заняла меня картина морской тиши; но тишина была перед бурею, на другой день — проливной дождь, ветер, страшная качка, морская болезнь; целый день я пролежал; море мне надоело сильно, и невыразимый восторг овладел мною, когда я вышел на берег и в дилижансе поехал из Травемюнде в Любек; страна показалась мне земным раем; занял меня и Любек старинною архитектурою своих домов. Из Любека отправился я в дилижансе в Берлин. Первые дни в Берлине — суббота и воскресенье — были для меня очень скучны: один в незнакомом городе, не знал, где отыскать русских; толкнулся в церковь — службы нет, священник летом в Потсдаме, для русской солдатской колонии. В понедельник рано утром приходит ко мне какой-то поляк и предлагает свои услуги; я чрезвычайно обрадовался; первый вопрос: как бы мне отыскать молодых русских, занимающихся в здешнем университете? Чичероне поляк повел меня в университет, справился о русских, об их квартирах. Я велел вести себя на квартиру Попова, магистра московскoго университета, который недавно защищал диссертацию о «Русской Правде», отличился тем, что чрезвычайно ловко защитил жиденькую диссертацию, и после диспута еще вел перепалку с Погодиным. Попов свел меня и со всеми другими русскими — с Пановым, Ефремовым, о которых упомяну я после. Я зажил теперь весело: поутру ходил на лекции, обедал вместе с русскими; после обеда отправлялись вместе на загородные прогулки. Долго в Берлине пробыть я не мог, и потом мне хотелось прослушать по нескольку лекций всех знаменитостей здешнего университета. Слышал я Шеллинга, великолепного старика с орлиным взглядом, с торжественною речью, производившего большое впечатление на слушателей уже одной этой торжественностью, так идущей к содержанию философско-мистическому. Слышал я Неандера, знаменитого церковного историка; лекция его была жидка по содержанию, в ней не было ничего для меня неизвестного, не было и новых мыслей; но немцы записывали усердно. Еврей по происхождению, Неандер славился своими христианскими добродетелями и своими странностями, рассеянностью; так, рассказывали, что однажды он пришел на лекцию без нижнего платья; переменивши квартиру, он ходил в университет мимо старой, хотя это было совершенно в другую сторону; но иначе профессор не нашел бы дороги; на кафедру клали перед ним всегда перо: начавши читать, он брал его и ломал во все продолжение лекции: иначе, не имея чего вертеть в руках, он не мог бы читать свободно; лицо его сейчас же напоминало еврейское происхождение, особенно выдавались на нем необыкновенно густые черные брови. Слышал я географа Риттера, почтеннoго старичка в туфлях, очень образно объяснявшего свой предмет; его звали котом или котиком за мягкость и плавность манер и речи. Слышал Ранке, коверкавшегося на кафедре и желавшего голосом и жестами выразить характер рассказываемoго события; Раумера, довольно виднoго господина с безжизненною речью. Слышал Бенки, сидевшего на кафедре поджавши ногу и не пропускавшего случая подтрунить над соперником своим, Германом Лейпцигским.
Из Берлина я отправился впервые по железной дороге — в Дрезден, который мне очень полюбился своим положением, Брюлевскою террасою с ее дешевыми наслаждениями — мороженым и музыкой, картинной галлереей и оперой; в картинной галларее любимой картиной, перед которой я долее других останавливался, был Тицианов Il Cristo delia moneta: поражала меня здесь противоположность двух лиц — Христа с его божественным спокойствием и искусителя с его искаженным от лукавства лицом. В Дрездене я осведомился, где Строгановы, узнал, что в Теплице, — и отправился туда. Опять очутился я в чужом доме, опять столкнулся лицом к лицу с русскими барами. Александр Григорьевич Строганов, бывший министр внутренних дел, принужденный оставить должность по неудовольствию с императором, служил страшным примером, какие люди в России в царствование Николая I-го могли достигать высших степеней служебной лестницы: зажмурив глаза и прислушиваясь к разговору Александра Строганова, можно было с первoго раза подумать, что говорит граф Сергей: так было у обоих братьев много сходного в голосе, в постановке фразы; но как сильно сначала поражало сходство, так же сильно потом поражало различие. Александр имел все недостатки Сергея, не имея ни одного из его достоинств. Конечно, могут сказать, что я выразился очень резко, решительно; могут сказать, что Александр имел некоторыe из достоинств Сергея, например, был честен, неспособен брать взятки; но из уважения к Сергею я не хочу даже считать в числе его достоинств служебную честность. Имея ум чрезвычайно поверхностный, Александр мечтал, что обладает способностями государственнoго человека, и не знал границ своей умственной дерзости; с важностью выкладывал какую-нибудь нелепую мысль и старался ею озадачить, упорно поддерживая и обстроивая другими подобными же нелепостями. При этом — ни малейшeго благородства, деликатности. Жена была еще хуже мужа: с умом и образованием также поверхностным, огромными претензиями на то и другое, с полным отсутствием сердца, эгоизм воплощенный, неразборчивость средств, способность унижаться до самых неприличных искательств, когда считалось нужным, и в то же время гордость, властолюбие непомерное — вот графиня Наталья Викторовна Строганова, урожденная княжна Кочубей. Эта чета была испорчена губернаторством; прежде занятия министерского места, Ал. Строганов был генерал-губернатором черниговским, харьковским и полтавским. Понятно, какое страшное искушение представляет и для порядочных лиц первенствующее положение; это раболепство русскoго губернскoго чиновничества, дворянства и купечества пред генерал-губернатором легко развратили Строгановых. В Петербурге также — блистательное положение: графиня, умевшая владеть разговором, очень недурная собою, особенно вечером, с огромными связями, как дочь Кочубея, держала блистательную министерскую гостиную. И вдруг — опала! Император Николай понял наконец, что избранный им министр внутренних дел не годится даже в ротные командиры, и отставил его. По обыкновению опальных властей, Строгановы отправились за границу, прямо в Париж. Экс-министр начал фланировать, схватывать резкиe черты нравов и раcсказывать их за обедом жене, вечером — приезжим русским; познакомился с Тьером, также экс-министром, — но этим сходство между ними и ограничивалось, наконец, стал посещать лекции анатомии. Экс-министерша сначала очень скучала; пользоваться удовольствиями, за которыми приезжали в Париж другие русские, посещать театры и прочее она не хотела; эти удовольствия были ниже ее; она привыкла к более серьезным занятиям, к министерским разговорам; притом, парижские удовольствия требовали много денег от дамы, а она была относительно небогата, проживать много не могла. Она сблизилась с одной русской дамою, поселившейся давно уже в Париже, Свечиной. Свечина эта приняла католицизм и под руководством разных аббатиков в сутанах и во фраках занялась делами милосердия. Эти аббатики и аббатисса Свечина поймали нашу Строганову, что было им нетрудно: досада на все русское, преимущественно на императора, не могла возбудить в ней горячeго усердия к русской церкви, которая, по утверждению не совсем несправедливых католиков, имеет папу в императоре; поверхностное воспитание, холодность нашего духовенства, отсутствие интереса к религиозным вопросам в Петербурге, в сановническом кругу, не дают нашим барам, и особенно барыням, никаких средств узнать правду нашей церкви относительно католицизма; поэтому всякому аббатику, иезуиту, легко уверить их, что вне католицизма нет спасения. Строганову, женщину без убеждений, без сердца, прельстила эта внешняя, чувственная, театральная набожность католическая; прельстила ее эта новая открывшаяся ей деятельность, это католическое милосердие, так тесно переплетенное с интригой, с составлением обществ, лотереями, со всеми этими мирскими забавами, подкрашенными христианством, но не имеющими в себе ничего христианскoго. Как только я свиделся со Строгановыми в Теплице, так тотчас заметил, что графиня окунулась с головой в католицизм; она не скрывала своих мнений (сказать: убеждений было бы много) не только при мне, домашнем человеке, но и при всех других русских, вследствие чего сейчас же распространился слух, что она приняла католицизм. От графа в два года я не слыхал ни слова о вере; он аккуратно каждое воскресение ездил к обедне в русскую церковь; но графиня первый год по воскресениям отправлялась в котолическую, а по пятницам — в русскую, для избежания тесноты; но на другой год, когда об этом начали слишком громко говорить, начала и она ездить по воскресеньям в русскую церковь. В Теплице у Строгановых было трое детей; сын лет двенадцати, дочь лет тринадцати, и еще маленький сын лет семи или восьми. Старший сын был не глуп, но уже в таких нежных летах чувственные наклонности начали в нем сильно развиваться и препятствовать нравственному и умственному развитию; в двенадцать-тринадцать лет уже заметно было нравственное ожирение в мальчике; девочка, очень дурная лицом, была живее и чище во всех отношениях; третьeго малютку я не узнал, ибо на пути из Дрездена в Веймар он подавился куриной костью, которую дала ему сама мать, и умер в Веймаре. Кроме меня, в доме был гувернердля мальчиков, гувернантка для девочки. Гувернером был бедный савояр Дюфуг без всякoго образования и без претензий, добрый малый. Гувернантка была (позабыл фамилию) швейцарка; она заслужила неблаговоление графини тем, что резко высказывалась против католицизма, и уже положено было в Дрездене ее отправить, а в Франкфурте ожидала уже другая, которая прежде жила у них, также протестантка, швейцарка, но в которой предполагалось более равнодушия к своему исповеданию; но потом и эта по той же причине не понравилась, взята была католичка, ходившая каждый день к обедне.