Молодая Гвардия
Шрифт:
— Прощай, Улечка!.. Прощай навсегда… — Валя, сдерживая слезы, выбежала из кухонки на двор, залитый светом месяца.
Уля едва сдержалась, чтобы не догнать ее и не покрыть поцелуями все ее несчастное, мокрое лицо.
Она потушила ночник, отворила оконце и, не раздеваясь, легла на постель. Сон бежал от нее. Она прислушивалась к неясным ночным звукам, доносившимся из степи и из поселка. Ей все казалось, что пока она лежит здесь, к Вале уже пришли немцы и забирают ее, и нет никого, кто мог бы сказать бедной Вале доброе и мужественное слово на прощание.
Вдруг ей почудились шаги по мягкой земле и шорох листьев где-то
— Уля, ты спишь? — шопотом спрашивал Анатолий. Уля уже была у окна.
— Ужасное несчастье, — сказал Анатолий:-у Виктора отца взяли.
Уля увидела приблизившееся к окну освещенное месяцем бледное мужественное лицо Виктора с затененными глазами.
— Когда взяли?
— Сегодня вечером. Пришли немцы, эсэсовец, в черном, толстый такой, с золотыми зубами, вонючий, — с ненавистью сказал Виктор, — с ним еще солдат и русский, полицай… Били его. Потом отвели к конторе лесхоза, там стоял грузовик, полный арестованных, всех повезли сюда… Я бежал за ними все двадцать километров… Если бы ты не ушел позавчера, они б и тебя взяли, — сказал Виктор Анатолию.
Глава двадцать восьмая
Немало дней и ночей прошло с того дня, как Матвей Шульга был брошен в тюрьму, и он потерял счет времени.
В камере его почти все время было темно, — свет пробивался через затянутую снаружи колючей проволокой и полуприкрытую навесом щель под потолком.
Матвей Костиевич чувствовал себя одиноким и забытым всеми.
Иногда той или иной женщине, матери или жене, удавалось умолить немецкого солдата из жандармерии или кого-нибудь из русских полицаев передать арестованному сыну или мужу что-нибудь из еды, белья. Но у Костиевича не было в Краснодоне родных. Никто из близких ему людей, старых краснодонцев, кроме Лютикова, не знал, что Костиевич оставлен в Краснодоне на подпольной работе, что сидящий в этой темной камере безвестный Евдоким Остапчук — это Костиевич.
Единственные люди, с которыми он имел дело, были люди, которые мучили его, и это были немцы. Среди них только двое говорили по-русски: немец-переводчик в кубанке на черной костяной головке и начальник полиции Соликовский в старинных, с желтыми лампасами, необъятных казачьих шароварах и с кулаками, как конские копыта, про которого можно было бы сказать, что он еще хуже немцев, если бы возможно было быть хуже, чем они.
Костиевич с первого момента ареста не скрывал, что он человек партийный, коммунист, потому что скрывать это было бесполезно и потому что эта прямота и правда укрепляли его силы в борьбе с людьми, которые мучили его. Он только выдавал себя за человека обыкновенного, рядового. Но как ни глупы были люди, мучившие его, они по облику его и поведению видели, что это неправда. Они хотели, чтобы он назвал еще людей, своих сообщников. Поэтому они не могли и не хотели сразу убить его. И его ежедневно по два раза допрашивали старший жандармский вахмистр Брюкнер или его заместитель вахмистр Балдер, надеявшиеся раскрыть через него организацию большевиков в Краснодоне и выслужиться перед главным фельдкомендантом области генерал-майором Клером.
Они допрашивали
Но как ни терзали Костиевича и как ни долго это тянулось, Матвей Костиевич ничего не изменил в своем поведении. Он был так же независим, строптив и буен, и все очень утомлялись с ним, и вообще он причинял только одни неприятности.
В то время, когда так непоправимо безнадежно и мучительно однообразно протекала внешняя жизнь Костиевича, с тем большей силой напряжения и глубиною развертывалась его жизнь духовная. Как все большие и чистые люди перед лицом смерти, он видел теперь и себя и всю свою жизнь с предельной, прозрачной ясностью, с необыкновенной силой правды.
Усилием воли он отводил от себя мысли о жене и детях, чтобы не размягчить себя. Но с тем большей теплотой и любовью он думал о находившихся здесь, в городе, неподалеку от него, друзьях его молодости — Лизе Рыбаловой, Кондратовиче, и горевал, что даже смерть его останется им неизвестной, смерть, которая оправдала бы его в их глазах.
Да, он знал уже, что привело его в эту темную камеру, и мучился сознанием того, что он ничего уже не сможет поправить, даже объяснить людям, в чем он виноват, чтобы облегчить свою душу и чтобы люди не повторяли его ошибки.
Однажды днем, когда Костиевич отдыхал после утреннего допроса, у камеры его послышались развязные голоса, дверь распахнулась с каким-то жалобным звоном, и в камеру вошел человек с повязкой полицая и со свисавшей на ремне тяжелой кобурой с желтым шнурком. В дверях стоял дежурный по коридору усатый немецкий солдат из жандармерии.
Костиевич, привыкший к темноте, мгновенно рассмотрел полицейского, вошедшего к нему. Совсем еще юный, почти мальчик, черненький и одетый во все черное, он, не в силах разглядеть Костиевича, смущаясь и стараясь держаться развязно, растерянно поводил вокруг зверушечьими глазами и весь вихлялся, как на шарнирах.
— Вот ты и в клетке зверя! Сейчас мы закроем дверь и посмотрим, как ты будешь себя чувствовать. Хоп-ля! — по-немецки сказал усатый солдат из жандармерии, громко захохотал и захлопнул дверь за спиной юного полицая.
В то же мгновение полицейский быстро нагнулся к приподнявшемуся на темном полу Костиевичу и, обжигая Костиевича пронзительным и испуганным взглядом черных своих глаз, прошептал:
— Ваши друзья не дремлют. Ждите ночью, на той неделе, я предупрежу…
Полицейский выпрямился и, приняв нахальное выражение, сказал неверным голосом: