Молоко волчицы
Шрифт:
– Сколько сроку даешь?
– Не гоню, - косится на здоровых девок, - но и время не ждет.
– Семья у тебя?
– Весь тут пока.
– Дом один занимать будешь?
– Хочешь, снимай. Жакту сколько платил?
– Десять рублей.
– Значит, одну марку. Места тут лечебные, пользительные, живи за двадцать марок - двести рублей.
– Дорого, подвал ведь!
– Ради бога, не держу!
А душа рвется - цел ли тайник? Сапожник задумался. Хозяин понимает пусть подумает, поднялся, пошел осматривать владенье. На пороге обогнала его светловолосая, с ведром, к колодезю идет. Чем не жена? Конечно, черная приятнее.
– Скажи отцу: пятнадцать марок!
– спустил цену бывалый торговец.
Девушка
– Сестры, что ли?
Уходит, не оборачивается, будто не слышит.
– Заплачу, хаты выбелите?
Молчит, только ведро позванивает у ноги.
– Гордые, черти! Мужитва сиволапая!
На подвальной двери ржавый замок. Вышла черноволосая.
– Как звать тебя? Оглохли, что ли? Подвал отомкните!
– Чего спрашиваешь?
– показался сапожник.
– Подвал, говорю, отоприте!
– Молчание девок бесило, а третье сердце зашевелилось сухими алыми лепестками - эта черная такая домашняя, ручная, а хозяйка Глебу нужна - теперь он не будет кланяться Марии.
– Я тебе цену сбавил, а вы косоротитесь! Вот тебе срок: до темноты выбраться отсюда! Понаехала матушка-Расея на казачьи хлеба. Хватит - попили кровушку. Я с вами как с людьми, а девки морды воротят - жаль с дармовым добром расставаться! Вы его строили, этот дом?
– Не кричи на них, хозяин.
– Хватит мне рот затыкать!
– Они не слышат.
– Как?
– Глухонемые.
– Вот оно что! За грехи родителей, стало быть. Так бы и сказали сразу. Чудны дела твои, господи!
– отмяк Глеб.
– Такую красоту дал, хоть в плуг запрягай, а языка лишил.
Тут же подумал, что шансы его возросли - калека без памяти рада будет выйти за самостоятельного человека, с домом. А ему что - руки-ноги и прочее, видать, в сохранности. Оно и вообще бабам язык ни к чему - все равно путного слова не скажут.
Или зачем, к примеру, язык работнику или азиату какому? Да, вот работника нанимать надо, дела предстоят большие. Ванька Сонич живет у Михея, его и брать.
И Глеб подобрел еще:
– Слышишь, чеботарь, десять марок плати, а там видно будет, может, и за так будешь жить.
– Договорились, хозяин.
– По батюшке как?
– Николай Трофимов Пигунов.
– Трофимыч? Это каких же Пигуновых?
– Мельника, что первую мельницу держал.
– Трофима сынок? Господи! Да я с твоим папашей пуд соли съел! В работниках у него ходил, скотину пас, мирошничал. Вот был человек, царство небесное! Так вы тот самый Колька-матрос, что сбежал из дома?
– Тот самый.
– Вот так сурприз! С батюшкой вашим я жил душа в душу, давай и с тобой друзьяками быть. Девок как звать?
– Черная Маша, белая Роза. Они по губам имена понимают.
– Ишь ты, Маша, Маруся, Маня, Мария Николаевна. Ласковая, должно быть, слова поперек не скажет.
– Не скажет, - усмехнулся Коршуновыми глазами сапожник и подал хозяину ключ от подвала.
– Стало быть, внучки Трофима. Я ведь вашу сестру хроменькую сватал, да заяц дорогу перебежал. Ты девкам скажи, с душой, мол, я к ним, не в обиде, славные девки, чистые кобылицы!
Отец позвал дочерей, сказал пальцами. Девки улыбнулись.
– Чего?
– ощерился улыбкой Глеб.
– Смеются, что кобылами обозвал.
– Ежели по правде судить, кони - это божьи ангелы, посланные нам на подмогу. При нэпе, царство небесное, была у меня слепая кобыла, тоже Машкой звали. Слова, как и девки, понимала. Сколько хочешь наклади - не заноровится, вывезет, себя не жалела, а полевой травой питалась. С ней и приобрели этот дом, хлебом торговали. Не дали мне жить с конями и коровами. Потому и прожил без смысла, как татарин. На этом дворе жеребенком бегала Машка. Подойдет, бывало, голову на плечо мне положит и смотрит, смотрит - оторопь берет, насквозь пронизывает. А в революцию
– Провел ладонью по увлажневшим глазам, достал из кармана бутылку немецкой водки. Употребляешь?
– Не по карману теперь - пятьсот монет четвертинка.
– Обмоем новую жизнь. Приготовь закусить, Маша.
Обошел двор - конский щавель, хрен, конопля. Заглянул в колодезь родник бил, камни держались, положенные прадедом Парфеном Старицким. От амбара синеют одни стены. Как застывает время! В углу, где стоял "кабинет" Глеба, в зарослях купырей и зачем-то попавшего сюда миндального деревца, еще с тех годов висит ведерко дегтя на ржавом тележном шкворне, вбитом в стенку. Деготь стал камнем, ведерко - ржавь; Но все-таки Глеб повесил его сюда. Снимали верх, отдирали ясно струганную обшивку амбара, ломали лари и полки, а дегтем не соблазнились. Вилы-тройчатки валяются - его. Пристально всматривается в бесформенный обрубок деревяшки - угадал, каталка Прасковьи Харитоновны, которой раньше гладили белье. В подвал идти страшно - вдруг там дыра? И придумывал разные дела, дергал бурьян от порога - жители! выбирал камни, какие годные в кучу. Фингал ковылял за хозяином, пытался таскать бурьян, но челюсти уже не держали.
– Чего, Маруся?
Она показала на дом, поднесла воображаемую стопку к сочным вишневым губам. И пахнет от нее хорошо - укропом и каймаком.
Сели за стол. Глеб налил и девкам. Они радостно переглянулись - вот чудак!
– и отрицательно замотали головами. Сапожника это обрадовало - чего зря товар переводить! Выпил, "как за себя". Глеб, захмелев, искоса поглядывал на квартиранток. Думал, с дракой придется выгонять, полицию звать, а господь бог послал ему мир. Лица свежие, с печатью отрешенности, неразумности. Захмелел и Пигунов, достал из кармана мятые бумажки денег, послал Машу за самогоном. Пришлось еще посидеть. Потом девки солили огурцы в подвале. Глеб только проверил швы тайника и поехал в каменный карьер за пожитками.
Приехал на другой день. Фингал не встретил его - дохлый лежал за амбаром. Девки объяснили Глебу, что пес ночью выл и царапался в дверь, искал хозяина. Глебу стало стыдно, что он толком и не приласкал собаку. Взял заступ и закопал падаль в задах. Закопал и подумал: фунта два мыла бы вышло. А о мыле думал с утра. И обмылка нет в продаже, нечем помыться. Как и хлеб, мыло давали по карточкам, а теперь и карточек нет.
Свечи Глеб варил, а мыло не приходилось. По в детстве видел, как промышляли мыловарением мужики Бочаровы, что жили на краю свалки. Они ловили бродячих собак, забирали после живодеров околевшую скотину, тащили махан в котел, дымили банной трубой и продавали бедному люду бруски серого сырого мыла. Их ненавидели все. Когда в станице появлялась их телега-клетка с жалкими понурыми собаками внутри, с плетеным саком и крючьями в крови, казачата возбужденно вопили, вызывая взрослых.
– Палач - красная рубашка!
– На том свете сам гореть будешь!
– выходили взрослые.
– У, сука!
– матерились казаки на жену мыловара, правившую лошадью. Пироги с собачатиной жрешь, ведьма!
Мирон Бочаров в толстых рукавицах, весь в заплатах и шрамах от зубов и когтей, заходил с сетью на рыскавшую без призора собаку. Толпа с ненавистью смотрела на его действия, хотя понимала, что он очищает станицу от заразы и бешенства. Когда он бросал на собаку сак, его толкали, кричали под руку, загораживали собаку, давали ей путь. Горький это был хлеб. Особенно враждовали с собачниками мальчишки. Не раз удавалось и Глебу выпустить собак из клетки, пока собаколов гонялся за добычей. Однажды рассвирепевший мыловар погнался за казачонком, подняв сак. Глеб завизжал. Мирона перехватил мощной рукой Касьян Курочкин, известный тем, что в праздники пьяным подходил к дому полковника Невзорова и кричал: "Я сам есаул!", хотя был строевым казаком.