Монах
Шрифт:
Я была убита этим варварским приказом, остатки сил, которые у меня еще оставались, покинули меня, и я смогла ей ответить, только упав к ее ногам и омывая их слезами. Аббатиса, бесчувственная к моему горю, поднялась, приняв внушительный вид; она повторила свою команду тоном, не терпящим возражений; но моя крайняя слабость сделала меня совершенно неспособной повиноваться. Марианна и Алиса подняли меня и буквально понесли на руках. Настоятельница пошла вперед, опираясь на Виоланту, а Камилла шла перед ними с факелом в руках. В таком порядке наша маленькая процессия шла по галереям, сохраняя полное молчание, прерываемое только моими вздохами и жалобами. Мы остановились перед главной ракой Святой Клары; статуя была снята со своего пьедестала, как именно, я не увидела. Затем монашки подняли решетку, которая до тех пор была скрыта статуей, и с грохотом опрокинули ее на другую сторону. Этот ужасный шум, повторенный снизу и сверху от меня, отраженный склепом и подземельем, окончательно погрузил меня в состояние апатии и подавленности. Я смотрела прямо перед собой, а перед моими глазами вдруг появились пропасть и узкая и крутая лестница, по которой я должна была спуститься. Я вскрикнула и отшатнулась; я просила пощады, я оглашала
Кровь застыла у меня в жилах при виде этого мрачного места: воздух был насыщен холодными парами; стены от сырости покрыты зеленью; давно слежавшаяся, очень жесткая соломенная постель; цепи, предназначенные для того, чтобы навсегда приковать меня к моей тюрьме, и всевозможные пресмыкающиеся, которые бросались к своим норам по мере того, как на них падал свет от факела, — этот вид поразил меня, этот ужас едва ли можно было вынести. Обезумев от отчаяния, я вырвалась из державших меня рук; я кинулась на колени перед аббатисой и пыталась разжалобить ее в самых высоких чувствах:
— Если не ради меня, то пожалейте хотя бы это невинное создание, жизнь которого связана с моей! Мое преступление велико, но пусть не страдает ребенок! Он не совершал ошибки! О! Пощадите меня ради этого ребенка, которого ваша суровость приговаривает к смерти раньше, чем он родится!
Аббатиса резко отшатнулась и с силой вырвала из моих рук свое платье, словно мое прикосновение могло быть для нее заразным.
— Как! — раздраженно воскликнула она. — Как, вы осмеливаетесь вызывать жалость к плоду вашего бесстыдного поступка? Нужно ли оставлять жить создание, зачатое в таком чудовищном грехе? Проклятая женщина, не говорите больше об этом! Для дурных лучше умереть, чем жить: рожайте в клятвопреступлении, в невоздержанности, в позоре, не бывает чуда в пороке. Послушай меня, преступница! Не жди от меня никакой жалости ни к себе, ни к твоему плоду; лучше проси, чтобы смерть забрала тебя раньше, чем он появится на свет; или, если ему суждено увидеть свет, чтобы его глаза как можно скорее закрылись навсегда. Никто не поможет тебе, когда ты будешь рожать; сама производи на свет своего отпрыска, корми его сама, ухаживай за ним сама, хорони его сама, и да будет Божья воля на то, чтобы это случилось как можно раньше, чтобы ты не находила утешения в плоде своей неправедности!
Эта бесчеловечная речь, угрозы, которые в ней слышались, ужасные страдания, которые предсказала мне аббатиса, и ее пожелания смерти моему ребенку, которого я уже обожала, хотя он еще не родился, — это было уже слишком, мое измученное тело не могло больше этого выносить. Испустив глубокий стон, я упала без сознания к ногам своего неумолимого врага. Не знаю, сколько времени я оставалась в таком состоянии, но думаю, что это было достаточно долго, потому что за это время аббатиса и монашки успели покинуть подземелье. Когда я пришла в себя, я была одна, в полной тишине; я не слышала даже удаляющихся шагов своих палачей. Все вокруг было немым и пугающим! Меня бросили на соломенную постель: тяжелая цепь, на которую я не могла глядеть без содрогания, приковывала меня к стене; лампа, которая освещала камеру своими тусклыми и мрачными лучами, позволила мне подробно рассмотреть окружающий меня кошмар. Моя каморка была отделена от подземелья низкой неровной каменной стенкой, в которой был оставлен широкий проход, двери не было. Прямо напротив моего соломенного ложа было установлено свинцовое распятие. Около меня лежало рваное одеяло и четки, немного поодаль — кувшин с водой, плетеная корзина с хлебом и бутылочка с маслом для лампы.
Я с тоской осмотрела этот театр моих страданий. Когда я начинала думать, что я приговорена провести здесь остаток своих дней, безграничная тоска сжимала мое сердце. Меня готовили к совсем другой судьбе! Было время, когда будущее казалось мне таким блестящим, таким привлекательным! Теперь я потеряла все: друзей, утешение, общество, счастье, одно мгновенье лишило меня всего. Умершая для мира, умершая для радостей, я жила теперь только для того, чтобы чувствовать свою безысходность. Каким прекрасным казался мне этот мир, из которого я была вырвана навсегда! Сколько дорогих мне вещей осталось там! И я их больше не увижу! Когда я окидывала свою тюрьму испуганными глазами, когда я дрожала, замерзая от порывов холодного ветра, гудящего в моей каморке, это изменение было настолько резким, настолько подавляющим, что я сомневалась в его реальности. Что я, племянница герцога Медина, невеста маркиза де Лас Систернас, девушка, выросшая в богатстве и роскоши, родственница самых благородных семей Испании, богатая привязанностью многочисленных друзей, в один миг стала прикованной цепью пленницей, навсегда оторванной от мира, которая вынуждена поддерживать свою жизнь самой грубой пищей, — эта перемена казалась мне такой неожиданной, такой неправдоподобной, что я считала себя игрушкой каких-то ужасных галлюцинаций. Продолжительность этих галлюцинаций только подтверждала безысходность моего положения. Каждое утро я ждала какого-нибудь облегчения своих страданий. Каждое утро мои надежды оказывались тщетными. Наконец я перестала думать о возможности спасения; я покорилась своей судьбе и ждала освобождения только от смерти.
Эта пытка для разума и страшные сцены, где я играла свою роль, ускорили окончание моей беременности. В полном одиночестве и нищете, всеми покинутая, без помощи, без дружеской поддержки, в муках, которые тронули бы самое жестокое сердце, я разрешилась от своего несчастного бремени. Ребенок родился живым; но я не знала ни того, что следует с ним делать, ни того, каким образом можно сохранить ему жизнь. Я могла только омывать его своими слезами и молить о его спасении. Вскоре я была освобождена от этой печальной обязанности: отсутствие необходимого ухода, незнание материнских обязанностей, пронизывающий холод подземелья, нездоровый воздух, который вдыхали его легкие, прекратили короткое и мучительное существование моего бедного малыша. Он умер через несколько часов после своего рождения, и мое отчаяние, когда я смотрела, как он умирает, невозможно пересказать.
Но моя тоска
Камилла регулярно, раз в сутки, приходила в мою тюрьму, чтобы принести мне еду. Несмотря на свое каменное сердце, она не могла оставаться бесстрастной, глядя на это зрелище; она боялась, как бы такое чрезмерное горе не свело меня с ума; и действительно, я понимаю, что не всегда была в полном рассудке. В порыве сочувствия она попросила у меня позволения похоронить маленькое тельце, но я не согласилась, у меня было желание расстаться с ним только вместе с жизнью: его присутствие было моим единственным утешением, и никакая сила не могла заставить меня покинуть его. Вскоре он превратился в гнилую, кишащую червями массу, в нечто ужасное, отвратительное для любого взгляда, но не для глаз матери. Напрасно этот образ смерти восставал во мне против инстинктов природы; я боролась с этим отвращением, и я его победила; я упорно продолжала прижимать моего малыша к груди; оплакивать его, любить его, обожать его! Сколько часов я провела на своем ложе скорби, раздумывая, каким бы мог стать мой сын! Я старалась разглядеть его черты под разлагающейся бледностью, которая их скрывала. В течение всего времени моего заключения это безнадежное занятие было моим единственным удовольствием, и на за что на свете я бы не отказалась от него; даже когда я была освобождена, я унесла своего малыша в собственных руках. Увещевания моих нежных друзей (здесь она взяла руки маркизы и Виржинии и поочередно прижалась к ним губами) убедили меня наконец опустить моего несчастного ребенка в могилу; однако хотя это было не без борьбы, здравый смысл победил. Я позволила его забрать, и теперь он покоится в святой земле.
Я уже сказала, что регулярно, раз в день, Камилла приносила мне еду; она не старалась отравить мое горе упреками; правда, советовала отказаться от надежды на спасение и счастье в мире; но она же подбадривала, чтобы я терпеливо переносила свое временное несчастье, и призывала искать утешение в религии. Вероятно, мое положение действовало на нее сильнее, чем она в этом осмеливалась признаться; но она считала, что уменьшить мою ошибку значит уменьшить мое раскаяние. Часто, когда ее губы ужасными красками расписывали неизмеримость моего преступления, ее глаза выдавали, как она сочувствует моим страданиям. Действительно, я уверена, что мои палачи (остальные три монахини тоже приходили несколько раз) руководствовались не жестокими тираническими рассуждениями, а мыслью, что единственное средство спасти мою душу — это пытать мое тело; но даже если бы эта уверенность не оказывала на них такого влияния и они посчитали бы мое наказание слишком суровым, то их доброе расположение было бы подавлено слепым повиновением настоятельнице. Ее злоба не уменьшалась. Узнав план моего побега от настоятеля монастыря Капуцинов, она стала считать, что мое бесчестье умалило ее достоинство, и она продолжала питать ко мне неискоренимую ненависть; она сказала монашкам, охраняющим меня, что моя ошибка — это следствие гнусной природы, что никакое страдание не сможет меня исправить и что, кроме самого жестокого наказания, ничто не сможет спасти меня от вечной гибели. Настоятельница монастыря часто выступает оракулом для всех его обитателей. Монашки верят всему, что заблагорассудится заявить настоятельнице, даже если это противоречит разуму и милосердию. Они не допускают сомнения в истинности ее аргументов; они следуют всем ее предписаниям буквально, они абсолютно убеждены, что обращаться со мной мягко или выказывать хоть малейшую жалость по отношению к моим бедам — верное средство лишить меня всякой надежды на спасение.
На Камиллу, которая занималась мной больше всего, аббатиса и возложила в основном обязанность обращаться со мной жестоко; подстегиваемая этими приказами, она часто принималась доказывать справедливость моего наказания и безмерность моего преступления; она говорила, что я должна считать себя счастливой, потому что спасаю свою душу, умерщвляя плоть, а иногда она даже угрожала мне вечным проклятием. Однако, как я уже говорила, она заканчивала свой визит словами ободрения и утешения; впрочем, хоть и произнесенные устами Камиллы, это тоже были легко узнаваемые выражения аббатисы. Однажды, единственный раз, она сама навестила меня в моей тюрьме; она обошлась со мной с неумолимой жестокостью: осыпала меня упреками, издевательствами по поводу моей слабости, а когда я стала умолять ее о жалости, она посоветовала мне обратиться к небу, потому что, сказала она, на земле я жалости не заслуживаю. Даже вид моего умершего малыша не смог хоть сколько-нибудь смягчить ее душу, и я слышала, как, уходя, она велела Камилле ужесточить режим моего пребывания в темнице. Бесчувственная женщина! Но не будем злопамятны: она испытала муки ужасной смерти, неожиданность, внезапность которой дает пищу для размышлений. Да почиет она в мире! И да простят ее преступления на небесах, как я прощаю ей свои муки на земле!
Вот так тянулось мое несчастное существование. Будучи совершенно не в состоянии привыкнуть к тюрьме, я продолжала взирать на нее со все возрастающим ужасом. Холод казался мне все более пронизывающим, более резким; воздух — гуще и зловоннее. Из-за непрекращающейся лихорадки я ослабла, похудела. У меня уже не было сил подняться со своего соломенного ложа и размять ноги даже в тех ограниченных пределах, которые допускала длина моей цепи. Обессиленная, ослабевшая, изнуренная, я все-таки боялась уснуть, потому что мой сон, как правило, прерывался какими-то ужасными насекомыми, которые начинали ползать по мне; иногда я чувствовала, как безобразная жаба, раздувшаяся от ядовитых паров тюрьмы, волочит по моей груди свой мерзкий живот; иногда я бывала резко разбужена холодной ящерицей, которая оставляла липкий след на моем лице и запутывалась в прядях моих растрепанных, спутанных волос. Часто, просыпаясь, я обнаруживала, что вокруг моих пальцев обвиваются длинные черви, выползшие из разлагающегося тельца моего малыша: я отшатывалась в ужасе, с трепетом отряхивала эту нечисть подальше от себя, чувствуя, как всю меня охватывает дрожь — результат извечной женской слабости.