Мопра. Орас
Шрифт:
— И все-таки, Бернар, подумайте об этом! Подумайте хорошенько, послушайтесь моих советов, и вы поймете, как важно для вас совершенствоваться умственно, чтобы стать достойным нового положения, какое вы заняли в обществе, покинув Рош-Мопра; когда вы поймете всю необходимость этого, вы мне скажете, и мы решим, как нам поступить.
Она мягко отняла свою руку и, кажется, пожелала мне доброй ночи; но эти слова не дошли до моего слуха. Я погрузился в размышления, и когда поднял голову, чтобы ей ответить, ее уже не было. Я прошел в часовню; Эдме вернулась к себе через верхние хоры, которые сообщались с ее комнатой. Я спустился вниз, забрел в глубь парка и провел там всю ночь. Разговор с Эдме открыл передо мною новый мир. До сих пор я все еще оставался выкормышем Рош-Мопра и не подозревал, что способен или должен буду когда-либо отречься от самого себя; хотя привычки мои под влиянием обстоятельств изменились, образ мыслей оставался столь же ограниченным, как прежде. Слишком ощутимая власть того нового,
Я шел по голому лугу; зеленые степные пастбища кое-где пересечены были зарослями молодых деревьев. Огромные светло-рыжие быки недвижно возлежали на скошенной траве, казалось, погруженные в мирное раздумье. Мягкие очертания холмов вырисовывались на горизонте, и бархатистые макушки отливали серебром в непорочном сиянии луны. Впервые в жизни ощутил я чувственную прелесть и величавое обаяние ночи. Неведомое блаженство пронизало меня, и мнилось, впервые увидел я и луну, и луга, и эти склоны. И я вспомнил, как Эдме говорила, что ничего нет на свете прекраснее природы, и удивился, что до сих пор не понимал этого. Минутами мною овладевало желание молитвенно преклонить колена, обращаясь к богу, но меня удерживала боязнь, что я не найду слов и оскорблю его своей неумелой молитвой. Признаться ли вам в странной причуде, возникшей из хаоса моего неведения как ребяческое откровение поэтической любви? Луна освещала землю так ярко, что я различал в траве каждый цветок. Маленькая полевая маргаритка в белом воротничке с багряной бахромой вокруг золотой сердцевинки, осыпанной брильянтами росы, показалась мне столь прекрасной, что я сорвал ее и в восторженном исступлении стал покрывать поцелуями, восклицая:
— Это ты, Эдме! Да, ты! Вот ты где! Теперь ты уже не бежишь от меня!
Каково же было мое замешательство, когда, приподнявшись, я увидел, что моему безумству был свидетель: передо мной стоял Пасьянс.
Застигнутый врасплох в минуту сумасбродства, я пришел в ярость и по старой разбойничьей привычке хотел было схватиться за нож, который носил обычно за кушаком; но ни ножа, ни кушака на месте не оказалось. Шелковый жилет с карманами напомнил мне, что с душегубством покончено. Пасьянс улыбнулся.
— Полно, полно, что ж тут такого? — мягко стал успокаивать он меня. — Думаете, я и сам не догадывался? Я хоть и прост, а смекаю, хоть и стар, а не слепой. С чего это ветви тиса колышутся всякий раз, как наша смиренница придет посидеть на пороге моего домика? Кто это, словно волчонок, рыщет, прячась за кустами, когда я провожаю прелестное дитя домой к ее отцу? Да что же тут худого? Оба вы молоды, красивы, к тому еще и родные по крови; стоит вам только пожелать, и вы станете достойным, порядочным юношей, словом, парою ей — ведь она у нас достойная, порядочная девушка.
Ярость моя сразу же улеглась, едва Пасьянс упомянул об Эдме. У меня была такая потребность говорить о ней, что я согласился бы слушать о ней даже дурное, лишь бы слышать ее имя. Я продолжал шагать рядом с крестьянином. Он ступал по влажной траве босиком. Правда, ноги его, давно отвыкшие от обуви, так загрубели, что им уже ничто не было страшно. На нем были синие, ничем не подпоясанные, то и дело сползавшие холщовые штаны да неказистая рубаха. Пасьянс не выносил стеснительной одежды, и его загорелая, выдубленная ветром кожа была нечувствительна и к зною и к холоду. И когда ему было уже за восемьдесят, он все еще расхаживал под жгучим солнцем с непокрытой головой, а зимой — в распахнутой навстречу северному ветру куртке. С тех пор как Эдме взяла его под свою опеку, он соблюдал некоторую опрятность, но в пренебрежении его к одежде, в ненависти ко всему, что выходило за пределы строго необходимого, было нечто сближавшее его с древними киниками. Однако всякой непристойности он гнушался. Борода его сверкала серебром, на зеркально-гладком черепе играли, словно в воде, лунные блики. Шагал он медленно, закинув голову и заложив руки за спину, с видом
— Поглядите, поглядите только, до чего красиво!
Я впервые видел, чтоб крестьянин восхищался небом, и, уж во всяком случае, впервые, чтоб он восхищался сознательно.
— Почему, папаша Пасьянс, — спросил я, — вы говорите, будто стоит мне только пожелать, и я стану порядочным юношей? Стало быть, вы меня за порядочного не считаете?
— Э, да вы не обижайтесь, — ответил старик. — Пасьянсу дозволено говорить все, что вздумается. Разве он не блаженненький?
— А Эдме утверждает, что вы мудрец!
— Право? Ну, уж если это утверждает наша святая голубка, так я и дам вам, сударь, мудрейший совет. Хотите меня послушать?
— Все здесь словно сговорились — лезут с советами. Да ладно уж, послушаю и вас.
— Вы влюблены в вашу кузину?
— Вот уж, право, смелый вопрос!
— Это не вопрос, я дело говорю. Послушайте меня: заставьте ее вас полюбить, да и женитесь на ней!
— А почему, папаша Пасьянс, вы проявляете ко мне такое участие?
— Потому что вы его заслуживаете, я-то знаю!
— Это кто вам сказал — аббат?
— Нет, не он.
— Эдме?
— Пожалуй. А все-таки она-то не слишком в вас влюблена, что и говорить. Но это уж ваша вина.
— Как так, Пасьянс?
— Да уж так: она желает, чтоб вы ученым стали, а вот вы не хотите. Эх! Будь Пасьянс в ваших летах, да ежели бы мог он высидеть, не задохнувшись, в четырех стенах хоть два часа кряду, да ежели бы все хлопотали об его образовании, как хлопочут о вашем, приговаривая: «Пасьянс, вот что было вчера; Пасьянс, вот что будет завтра…» Как бы не так! Я до всего сам должен докапываться, а сам до всего не скоро докопаешься! Так я и помру от старости, не узнав десятой доли того, что хотелось бы узнать! Но послушайте-ка, есть еще причина, почему вам надо жениться на Эдме.
— Какая же, любезный Пасьянс?
— Да та, что этот ла Марш ей вовсе не подходит. Я, конечно, так ей и сказал, и самому ла Маршу, и аббату — всем! Разве это мужчина? Духами от него так и разит, — пахнет, что твой цветник! Только, по мне, самая что ни на есть скромная богородская травка лучше!
— По чести говоря, я тоже его недолюбливаю. Ну, а если кузина его любит, Пасьянс, что тогда?
— Не любит его ваша кузина! Она думает: он хороший, настоящий… Да ведь как обманывается! А он и ее обманывает, и всех кругом обманывает. Я-то его знаю: уж такой он человек — этого у него нет. — Тут Пасьянс приложил руку к груди, указывая на сердце. — Такой он человек — все твердит: «Ах, добродетель! Ах, обездоленные! Ах, мудрые сердцем! Ах, друзья человечества!» — и все такое прочее. Ну так вот! Я-то знаю: бедняки с голоду подыхают у ворот его замка, а ему нипочем! Я знаю, что скажи ему кто-нибудь: «Отдай свой замок, ешь черный хлеб, земли раздай, ступай в солдаты, и не будет в мире обездоленных, и «род человеческий», как ты любишь говорить, будет спасен!» — а он в ответ: «Покорно благодарю! Пока еще я хозяин в своем поместье. Мне жить в замке не наскучило!» Э, я хорошо их раскусил, этаких «добрячков». Им до Эдме как до звезды небесной! Да откуда вам это знать! Вы за то ее любите, что она, как луговая маргаритка, хороша, а я за то ее люблю, что она — словно кроткая луна, которая землю всю озаряет. Эта девушка все свое раздаст: она и безделушку не нацепит, ведь одно золотое кольцо может целый год кого-нибудь кормить. Повстречается ей на дороге дитя с израненной ножкой, она туфли скинет да ребенку и отдаст, а сама босиком пойдет. Душа у нее, видишь ли, справедливая. Явись к ней завтра вся деревня Сент-Севэр да скажи: «Хватит с вас, барышня, пожили вы в роскоши, отдайте нам ваше добро, поработайте-ка сами!» — «Вы правы, друзья мои!» — весело ответит Эдме и пойдет на лужок стадо пасти! Такая же была у нее и мать; я-то ее матушку совсем молоденькой знавал, вот как нынче Эдме, да вашу знал тоже, вот как! Была она у вас умница, милосердная, справедливая. Вы, говорят, на нее похожи.
— Ах нет! — ответил я, растроганный речами Пасьянса. — Ни милосердие, ни справедливость мне незнакомы!
— Вам не случалось еще проявлять их, но они, я знаю, живы в вашем сердце. Поговаривают, будто я колдун, а ведь, пожалуй, верно: я человека с первого взгляда распознаю. Помните, что вы мне сказали когда-то на полянке в Валидэ? С вами еще был тогда Сильвен, а со мною Маркас. Вы сказали, что порядочный человек сам должен за свои обиды мстить. Так вот, сейчас и вспомнить кстати, господин Мопра: ежели вы тогда, в Газо, моими объяснениями недовольны остались, прямо скажите. Тут, как видите, никого нет, а я хоть и стар, да кулаки у меня не слабее ваших. Никто нам не помешает надавать друг другу хороших тумаков — это ведь естественное право каждого; и хоть я его не придерживаюсь, а никогда не откажусь, если кто потребует дать удовлетворение. Есть, я знаю, такие люди: с тоски зачахнет, ежели не сможет за себя отомстить. Да и сам, я, к славу сказать: уж более полувека прошло, а я все помню обиду… Вот и нынче, как подумаю, так опять моя ненависть к благородному сословию просыпается; и все я себя корю, как это я мог от чистого сердца кое-кому простить?