Мопра. Орас
Шрифт:
Но через секунду, застигнутый врасплох, он и сам разволновался: послышалось чье-то жалобное повизгивание, что-то пушистое терлось о его ноги; Маркас вздрогнул и громко вскрикнул, узнав Барсука. Верный пес издалека почуял хозяина; он примчался стремглав, как в былые дни, и кубарем подкатился Маркасу под ноги. Пока тот нежно его гладил, Барсук весь съежился и замер, мне показалось даже, что пес кончается, но он внезапно вскочил и с быстротою молнии понесся назад к хижине Пасьянса, словно его мозг, совсем как человечий, осенила какая-то мысль.
— Так, так, славный пес! Предупреди моего дружка! — воскликнул Маркас. — Ты верный друг! Жаль — не человек!
Маркас обернулся ко мне; по щекам бесстрастного идальго катились две крупные слезы.
Мы поспешили к хижине. Там произошли значительные перемены. За живой изгородью, у подножия скалистых глыб, раскинулся красивый деревенский садик; к стоявшему в глубине домику вела уже не каменистая тропинка, как прежде, но прекрасная аллея, по обе стороны которой, словно армия в походном порядке, расположились ровными шеренгами грядки с великолепными овощами. Авангардом служил батальон капусты; морковь и салат составляли основную колонну; скромный щавель вдоль изгороди замыкал шествие. Красивые крепкие яблони, раскинувшие над овощами свои зеленые зонтики, пирамидальные и веерообразные грушевые деревья, бордюры
Перемена была столь ощутимой, что меня охватило сомнение, живет ли еще Пасьянс в этой хижине. Беспокойство мое возросло, а подозрения сменились почти уверенностью при виде двух деревенских парней, подстригавших шпалеры. Плавание наше длилось более четырех месяцев, и об отшельнике мы ничего не слыхали уже с полгода. Но Маркас не испытывал никаких опасений. Барсук дал ему понять, что Пасьянс жив, а свежие следы собачьих лап на песке аллеи указывали, куда побежал пес. И все же я так боялся омрачить радость этого дня, что не решился задать вопрос садовникам. Я молча последовал за идальго, растроганный взор которого блуждал по новому Эдему, тогда как скупые уста твердили одно-единственное слово: «Перемена».
Я не в силах был сдержать нетерпение: коротенькая аллея показалась мне нескончаемой, и я пустился бегом, а сердце от волнения так и колотилось в груди.
«Может быть, и Эдме здесь!» — думалось мне.
Но ее там не было; послышался только голос отшельника:
— Эге! Это что ж такое? Взбесился бедный пес, что ли? Лежать, Барсук! Своего хозяина ты бы так не стал тормошить. Вот к чему приводит баловство!
— Барсук тут ни при чем, уважаемый Пасьянс! А вы неужто стали так туги на ухо, что прихода друзей не слышите? — сказал я, входя в комнату.
Стопка серебряных монет, которые пересчитывал в эту минуту Пасьянс, рассыпалась по столу; отшельник с былой сердечностью пошел мне навстречу. Я обнял его, радость моя растрогала Пасьянса, удивленного моим неожиданным появлением; он оглядел меня с головы до ног и был восхищен происшедшей во мне переменой; но тут на пороге появился Маркас.
Тогда Пасьянс, воздев к небесам могучую длань, торжественно изрек слова Писания:
— Ныне отпущаеши раба твоего, ибо видели очи мои спасение твое.
Идальго молчал; он только приподнял, как обычно, шляпу, затем опустился на стул и, побледнев, прикрыл глаза. Пес прыгнул к нему на колени и, пытаясь выразить свою нежность, затявкал было, но тут же закашлялся и расчихался (как вы знаете со слов Маркаса, он был «немой от рожденья»). Старый пес дрожал от радости; он потянулся острой мордочкой к длинному носу хозяина, но хозяин не остановил его обычным окриком: «Лежать, Барсук!»
Маркас был без чувств.
Любящая его душа, которой не более, чем Барсуку, свойственно было изливаться в словах, изнемогла под бременем счастья. Пасьянс поспешил раздобыть кувшин самого старого и лучшего местного вина; несколько глотков крепкого напитка оживили Маркаса. Идальго оправдывал свою слабость усталостью и зноем, другого объяснения он не пожелал или не смог найти. Бывают люди, способные воспламеняться всем, что есть прекрасного и возвышенного в области нравственной, но они так и сгорают, не найдя способа и даже не испытывая потребности открыть свой душевный мир перед другими.
Когда первые порывы радости улеглись, Пасьянс, настолько же склонный к излияниям, насколько друг его был молчалив, сказал мне:
— Эге! Я вижу, капитан, вам неохота тут засиживаться. Так поспешим туда, куда вас так влечет. А уж как там удивятся да как обрадуются! Право слово!
Мы углубились в парк, и по дороге Пасьянс объяснил нам причину всех этих перемен в его жизни и обиходе.
— Как видите, я-то сам не изменился: та же стать, те же повадки; а если я и попотчевал вас винцом, так не оттого, что перестал быть водохлебом. Есть у меня деньги, есть земля и работники. Верно! Ну и что ж! Не по моей воле так все это получилось. Сами посудите. Года три назад барышня наша, Эдме, пожаловалась мне, что, помогая бедным, частенько бывает в затруднении, опасаясь ошибиться. Аббат столь же неискушен в этих делах, как она. Вот их и водят постоянно за нос, выманивая деньги на мотовство, а настоящие труженики из гордости скрывают свою нужду. Эдме же боится лишними расспросами обидеть людей. Обратится к ней какой-нибудь прохвост, она и думает: лучше уж быть обманутой, только не погрешить против заповеди милосердия. Вот таким-то манером, бывало, денег она тратит много, а толку — чуть. Тут я ей и говорю: «Не деньги нужны бедняку, несчастлив он не оттого, что не может приодеться, в воскресный день заглянуть в кабачок, а в церкви во время обедни щегольнуть белоснежным чулком с красной подвязкой над коленкой; несчастлив он не оттого, что не доводится ему говорить: «Моя кобыла, моя корова, мой виноградник, мой амбар» — и все такое прочее. Несчастливы бедняки оттого, что сиры и наги, в стужу и зной негде им укрыть свое бренное тело, оттого, что алчут и жаждут, что немощную плоть свою не могут уберечь от недуга. Нельзя, говорю я Эдме, с моих слов судить о выносливости и здоровье крестьянина, надо самой порасспросить людей о болезнях да нехватках по хозяйству. Крестьянин ведь не какой-нибудь философ: он тщеславен, хвастлив; если малость заработает, рад пустить пыль в глаза; ума у него не хватает поступиться даже самыми пустячными радостями и хоть что-нибудь да скопить про черный день. Деньги у него не держатся. Скажет он вам: «У меня долги», и скажет правду, да только неправда, что полученные от вас деньги пойдут на уплату долгов. О завтрашнем дне он и не помышляет; проценты будет платить, какие только ни вздумают с него запросить, а на ваши денежки приобретет либо конопляное поле, либо домашнюю утварь соседям на удивление и на зависть. А пока что долги из года в год растут, а там, глядишь, приходится продать и конопляник и утварь, ведь заимодавец, такой же, как он, крестьянин, требует вернуть долг или уплатить такие проценты, что хоть последнюю рубашку с себя снимай. Все вылетает в трубу, деньги съедают деньги, проценты съедают доход, а тут старость да немощи. Дети бросили тебя, ибо ты дурно воспитал их и они одержимы теми же страстями и той же суетностью, что и ты. И приходится взять суму да идти побираться, вымаливать у чужого порога кусок хлеба: без хлеба не проживешь, а ежели вздумаешь, подобно этому выродку-колдуну Пасьянсу, лесными кореньями пробавляться, так с непривычки, чего доброго, помрешь. Да к тому же Пасьянса всякий презирает и ненавидит за то, что он не пошел с сумой. А ведь такой попрошайка, пожалуй, счастливей иного батрака: не ведает он ни благородной гордости, ни суетной гордыни — ему все нипочем. Народ у нас добрый, побирушкуникто без крова и пищи не оставит, еще и в
Я и говорю Эдме: «Надо бы вот что, — по словам аббата, и философы ваши такого держались мнения, — надо бы людям, что, подобно вам, благотворительностью занимаются, соображаться не с прихотью просителя, но с подлинными его нуждами».
А она мне возражает, что где ей, мол, о нуждах бедняков справляться: пришлось бы им все время отдавать и господина Юбера совсем забросить, а он день ото дня дряхлеет и без дочери ни на шаг: и почитать сам не может, и соображения никакого у него нету. Аббат же с такою охотой просвещается сам, погружаясь в ученые труды, что свободного времени у него не остается.
«Вот к чему приводит вся эта наука о добродетели, — сказал я Эдме, — о добродетели-то как раз и забывают».
«Твоя правда, — ответила она, — но что уж тут поделаешь?»
Я обещался поразмыслить и вот что надумал. Чем прогуливаться, как обычно, по лесу, я стал ежедневно в деревню наведываться. Нелегко мне это давалось: любил я одиночество, давно уж — и счет потерял годам — избегаю людей, но долг есть долг. Подойду, бывало, к крестьянскому дому; сперва у изгороди потолкую, а там и в хижину войду; побеседую о том о сем, да все, что нужно, и разузнаю. Встречали меня поначалу, словно в засуху бездомного пса. До чего горько было мне наталкиваться на презрение и ненависть и до чего трудно скрывать эту горечь! Жить среди людей я не хотел, но любил их. Знал я, что страдальцев среди них больше, нежели злодеев; и всю жизнь скорбел их скорбями, негодовал на тех, кто был виновником их несчастий; когда же впервые нашел я возможность кой-кому помочь, люди, едва заприметив меня, иной раз захлопывали передо мною двери, а ребятишки — славные ребятишки, до чего же я их люблю! — боясь дурного глаза, страшась лихоманки, прятались в канаве. Но все знали, что Эдме ко мне благоволит, вот никто и не осмеливался открыто оттолкнуть меня, так в конце концов и удавалось мне выяснить то, что нужно. Эдме помогала людям всегда, стоило ей только услышать, что они в беде. Там, глядишь, крыша прохудилась и дождем заливает постель старухи или колыбель младенца, а дочка в ситцевом фартуке по четыре ливра за локоть щеголяет. Мы поможем крышу и стены починить, доставим лес и все, что нужно, оплатим рабочих; но ни сантима больше на нарядные фартуки! А то бывает так: старуха нищенкой стала, потому что послушалась своего материнского сердца и отдала все свое добро детям, а дети не то выставили ее за порог, не то обошлись с нею худо, так что жить в доме стало ей невтерпеж и она предпочла бродяжить да просить подаяния. Мы берем старуху под защиту, грозим пожаловаться в суд, взяв на себя все издержки, и добиваемся для несчастной какого-то обеспечения; если же его недостаточно, еще и своих денег малость добавим. А то уговорили мы нескольких бобылей поселиться на хлебах у такого же одинокого старика и платить ему в складчину за стол и жилье. Помогли хозяину небольшой суммой денег, а он окажись, на счастье, человек предприимчивый и толковый, дело у него пошло так бойко, что его родные дети пожелали заключить с ним мировую и стали ему помогать. Много добра сделали мы людям, обо всем не расскажешь, да к тому же вы сами все увидите. Я говорю «мы», ибо, как ни хотел я остаться в стороне, меня втянули в эти дела. Приходилось вникать и в то и в другое, а под конец во все решительно. Одним словом, я и справки навожу, я и работу направляю, я и переговоры веду. Мадемуазель Эдме выдала мне на руки деньги, чтобы я мог ими сам без спроса распоряжаться; правда, я никогда себе этого не позволяю, да и она никогда мне ни в чем не прекословит. А все же как-никак много у меня трудов и хлопот! С той поры, как узнали, что я вроде бы деревенский Тюрго, стали все передо мною на брюхе ползать; тяжело мне это видеть. Итак, есть у меня друзья, которые мне ни к чему, есть и враги, без которых я бы охотно обошелся. Иной ловкач прикидывается бедняком и злится, что не удается ему меня одурачить; ведь такие есть бессовестные негодники, что всегда другим завидуют: сколько для них ни старайся, им все мало. А ведь суеты, хлопот не оберешься! Где уж тут прогуливаться по ночам да отсыпаться днем! Я больше не колдун из башни Газо, да и не отшельник! Я теперь « господинПасьянс»! Но верьте мне, от души сожалею, что не рожден себялюбцем: сбросил бы я тогда с себя этот хомут и вернулся к моей дикой, привольной жизни.
Выслушав этот рассказ, мы похвалили Пасьянса, но в его самоотречении позволили себе усомниться: великолепный огород и сад свидетельствовали о том, что отшельник примирился с «излишествами роскоши», за которые всю свою жизнь горестно осуждал других.
— Вы об этом? — спросил он, указывая на свою усадьбу. — Я тут ни при чем: все тут сделано не по моей воле, но такие это славные люди! Я бы только огорчил их своим отказом. Вот я и принужден все терпеть. Да будет вам известно, что хоть добро и породило неблагодарных, но многие счастливцы были мне признательны. Нашлись среди них два-три семейства, что на все готовы были, только бы мне угодить! Да я от всего отказывался. Вот они и порешили застигнуть меня врасплох. Как-то раз отлучился я на несколько дней в Бертен'y: доверили мне одно важное дело. Ведь меня теперь великим умником почитают — так уж повелось у людей из одной крайности в другую кидаться. Когда же я из города вернулся, огород уже был разбит, деревья посажены, участок огорожен. Напрасно я сердился, говорил, что стар, что трудиться, лишь бы есть плоды из собственного сада, мне не под силу, да и не стоит. С моими возражениями никто не посчитался: славные эти люди довели свою работу до конца, мне же объявили, что трудиться — не моя забота: ухаживать за огородом и садом они будут сами. И верно, вот уже два года, и зимой и летом, то один, то другой приходит и работает сколько нужно, чтобы все было в полном порядке. Впрочем, я хоть и живу, как привык, усердие их мне на пользу: зимой я могу подкармливать овощами не одного бедняка, а фрукты помогают завести дружбу с малышами: завидев меня, они уже не кричат теперь: «Волк, волк!», но до того осмелели, что даже не боятся поцеловать колдуна. Приходится мне теперь и вина отведать, и белого хлеба, а то и сыра. Но все это лишь затем, чтобы уважить деревенских стариков, когда приходят они рассказать о местных нуждах или просят в замке о них потолковать. Но я, видите ли, от этих почестей не зазнался. Могу даже сказать: когда выполню все, что положено, я, оставив всякое попечение о славе, заживу опять, как подобает философу, может быть, даже в башню Газо вернусь — почем знать?