Московские повести
Шрифт:
Склянский, с которым Штернберг разговаривал, внимательно посмотрел на него, поправил пенсне и сказал:
— Командует фронтом очень опытный командир, старый генштабист, участвовавший еще в русско-японской войне. Владимир Александрович Ольдерогге — один из первых царских генералов, начавших у нас работу. В Красной Армии с весны прошлого года. Знающий человек, и мы ему верим. Но ему нелегко с нами, и нам не просто с ним. Членом Реввоенсовета у него очень толковый человек. Настоящий самородок, природный организатор. Но без образования.
— Ага! Значит, вы меня к генералу из-за моего профессорства?
—
— А у Ольдерогге характер такой же, как у Шорина?
— Полная ему противоположность. Безупречный академист. Впрочем, сами увидите.
— А мой товарищ по комиссарству, самородок, — это кто?
— Он москвич. Так что, может быть, вы его и знаете. Константин Гордеевич Максимов.
— Ох! Начальник нашей разведки в октябре! Вот какая будет у меня приятная встреча!
— Ну, вот как прекрасно получается. От вас многое будет зависеть, Павел Карлович, и мы на вас надеемся. Поезжайте безотлагательно. Со штабным вагоном. Мы его отправляем в Уфу. Когда можете выехать?
— Хоть завтра.
Выехал не завтра. Только через два дня. И странно употребил эти дни. Не сидел в Реввоенсовете и ЦК, не предавался отцовским радостям, не встречался с милыми ему людьми, многих из которых не видел чуть ли не с октябрьских боев... Ходил по Москве. И не вообще по городу, который он любил и знал, а по своему родному кусочку Москвы — по Пресне.
Были последние сентябрьские дни «бабьего лета». Тепло. Безветренно. Непривычно тихо на улицах, на заставе. Не дымят трубы Прохоровской мануфактуры, не гремит, не стучит на заводе Грачева, и не тянутся запряженные битюгами платформы с тюками хлопка или мануфактуры. Не видно извозчиков, только изредка профырчит и проедет, обдав улицу клубами синего дыма, старый военный автомобиль.
Можно не торопясь пройтись по переулкам, по которым столько раз ходил по ночам с Варварой; можно постоять у ограды церкви в Предтеченском переулке, как некогда стоял там с Другановым... Прошагать по Прудовой улице, вспоминая, как вот почти в такой же теплый осенний день ходил тут с Колей Яковлевым... Скоро будет уже два года, как взяли власть в свои руки. Два года! Нельзя уже об этом поговорить ни с Колей, ни со Славой Другановым, ни с Гопиусом... Что же — они хорошо погибли. Как это говорится, сложили головы. Не зря, не по-пустому, за дело. Он вспомнил последние слова Друганова: «Почти на баррикаде... Как мечталось...»
У Штернберга сейчас исчезло ощущение своего стариковства, усталости от длинной жизни. Все правильно, все хорошо сделано: он полечился, отдохнул, он едет драться на фронт, ему доверена одна их самых ответственных военных должностей в Республике. Значит, он еще в силах работать! И он поработает. А сейчас ему хотелось просто-напросто походить по родным местам, насытиться ими,
Штернберг прошел огромным пыльным пустырем площадь Камер-Коллежского вала и направился по небольшой улице между двумя кладбищенскими оградами. Справа — Армянское, слева — Ваганьковское. Старое, простонародное кладбище. Не аристократическое Донское, не купеческое Даниловское, не интеллигентское Новодевичье... Здесь в огромной братской могиле зарыли тысячи людей, подавленных на Ходынке; здесь зарыли, а потом сровняли с землей могилы расстрелянных полковником Мином рабочих с Трехгорки; тут похоронили Баумана; этой весной похоронили здесь его товарища по октябрьским боям, по Красной гвардии Алексея Ведерникова...
Штернберг зашел в кладбищенские ворота и не спеша пошел между памятниками, деревянными крестами. Он никогда не боялся смерти, не думал о ней. Столько он за последние два года насмотрелся смертей молодых и цветущих людей, что с каким-то удивлением относился к тому, что ему уже за полвека, а он еще жив!.. И даже засмеялся, вспомнив старую немецкую пословицу: после пятидесяти лет надо считать, что каждый день — это чаевые, которые тебе дает бог... Он уже много таких чаевых дней получил. И надо надеяться, еще получит! Но едет на восток и вместе с Красной Армией двинется гнать Колчака, интервентов, гнать их туда, в сибирскую тайгу, в забайкальские степи, к Тихому океану, чтобы покончить с гражданской войной!
Чем он тогда займется? Кончится война, кончится и его военная деятельность. Опять университет? А почему бы и не вернуться к гравиметрии? Продолжить «разрез Штернберга» за пределы Московской губернии? Он представил себе такую славную, сухую, теплую осень и себя со студентами в какой-нибудь дальней экспедиции: натянуты палатки, потрескивает костер; расселись вокруг юноши и девушки и слушают его рассказы... И не только о гравиметрии и планетах и звездах. Ему есть о чем рассказать!
Никогда, пожалуй, он не чувствовал себя таким здоровым, спокойным, уверенным в своих силах. Уверенным в победе над врагом, в том, что преодолеют блокаду, разруху; что все будет так, как об этом мечталось в те далекие дни, когда он сидел в своем глубоком подполье... Он шел по дорожкам кладбища, подняв голову, во весь свой могучий рост, таким, каким любовались им красногвардейцы в Замоскворечье, красноармейцы в вятских лесах. Он шел победно по старому московскому простонародному кладбищу, на котором его через четыре месяца похоронят...
Штабной вагон, который ему предоставил Склянский, наверное, был старым еще в прошлом веке. В нем ехали, кроме него, другие командиры — молодые, горластые и веселые. На узловых станциях они добивались, чтобы их вагон прицепили к первому же поезду; они бегали за кипятком, покупали свежий хлеб. К Штернбергу относились с почтительным восхищением и не мешали ему думать о будущей работе, о встрече с Максимовым, о том, как сложатся отношения с командующим фронтом, об агитаторской работе среди белых, насильственно мобилизованных в колчаковскую армию... Ему было о чем подумать, пока их скрипучий вагон не остановился у старого с башенками вокзала, на фронтоне которого написано: «Уфа».