Московский гость
Шрифт:
– Нас называют пророками, теми, кому ведомо и прошлое, и настоящее, и будущее. А я, сидя здесь, в этом городе, так по-настоящему и не восстановил в памяти прошлое, не разглядел толком настоящее, а чтобы узнать будущее, вынужден был обратиться за помощью к шарлатану. Я помню, что некогда был добродетелен и мудр, обладал исключительными способностями и владел знанием, которое позднее разные мудрователи, жаждущие любой ценой приобщиться высшему, стали называть тайным, намекая, что и они им в какой-то мере владеют. А мне не было нужды хитрить, надевать маску тайного повелителя стихий, продавать душу или честь за крохи чужой славы. Я умел делать и делал то, что вместо меня не сделал бы почти никто. Но теперь от моей силы остались лишь осколки. Я обломок прошлого с едва брезжащей памятью и выдохшимися стремлениями. Где я прежний? И если тот, давний, век был действительно велик и чудесен, как же он мог исчезнуть без следа? Куда все пропало? Почему я стал другим? Я пуст, похож на истощенного старика. Стоило ли возрождаться? И возрождение ли это, если я не вижу и не нахожу в себе своего истинного "я"? Никто не заставит меня поверить, что моя былая чудесная сила передалась вашей науке, изобретающей чудовищные бомбы, и влилась в мускулы вашей промышленности, чтобы она без устали создавала прелестные вещицы для удовлетворения женских капризов. По крайней мере, я никогда
Не похоже, чтобы произнесенная речь слишком взволновала Волхва, хотя в вопросах и восклицаниях не обошлось без некоторой пылкости. Конечно, зря бросать слова на ветер он сейчас не стал бы, но все-таки из кривоватого уважения к бедной гордыне слушателя очень поскромничал, если вспомнить слухи об удовольствии, какое он находил в волшебных кувырканиях в воздухе и на водах, да и сегодня виденное очевидное возникновение веера из ничего. Стало быть, подумал Григорий, втайне доволен и остатками былой мощи, не считает, что его дела совсем уж плохи. Для действительного современника изобретающей бомбы науки и служащей женским капризам промышленности было бы весьма даже недурно с такой легкостью добывать из воздуха веера, а иной раз и более необходимые вещи.
Высказавшись, отставник сел на поваленное дерево, на то самое место, где только что стояла его нога, и с прежней невозмутимостью посмотрел в глаза Григорию. И этот взгляд, а не простые и отчасти даже нелепые слова, брошенные Волхвом закату, уравнял их с естественной необходимостью. Ибо у Григория были свои жалобы и претензии и от них шла невнятица, какая-то заведомая несостоятельность всего, что он мог сказать своему собеседнику, этому вечному временщику. Определенность же сосредотачивалась в молчании, в исполненных глубокого смысла паузах, когда ему становилось ясно, что у него в запасе еще твердо отмеренный остаток жизни и это больше, основательнее, чем смутная тоска Волхва по былой, затерявшейся в веках мудрости, которую он не сумел пробудить ни пылкими воззваниями, ни каким-нибудь властным указом.
Может быть, Григорий был уже и не прочь отделаться от странного попутчика, который зачем-то привел его в лес, практически в неизвестность, но не мог же он отделаться молчанием! К тому же это было бы, пожалуй, несвободно, обязывало бы сознавать себя и собеседника двумя все познавшими мудрецами, которым при встрече нечего сказать друг другу. А ведь о мудрости понято, что она утрачена или даже вовсе погибла; и ничего тут уже не поделаешь, и притчи никакой не получается. Григорий сел на землю, поерзал, устраиваясь поудобнее. Ситуация в сущности нравилась ему, но он хотел бы неспеша распутывать ее хитросплетения, а закат, предвещавший скорое наступление ночи, явно торопил.
– Да, печально, - сказал Григорий.
– Вы могли бы принести мне освобождение от узости... Ну, я не только о себе, но мне, понимающему, это очень необходимо. Свобода! О-о! Разве не могло статься так, что вы подарили бы ее мне? И не за ней ли я пришел в Беловодск? Дело не в веере, который вы этак мастерски извлекли оттуда, где он не существовал и в зачаточном виде, а в чем-то гораздо большем. Про других говорить все же не буду, может быть, они и не нуждаются в том, чего хочу я. Когда люди верили, что камни тоже живут, что небо дышит, а звери имеют душу, они были гораздо свободнее, хотя бы потому, что не могли воспринимать свою смерть как полное исчезновение. Раз всюду жизнь, абсолютное исчезновение невозможно. Если моя жизнь только часть жизни племени, которому я принадлежу, и это племя не только глазами своих членов, но и само по себе, как истинно живой и самостоятельный организм, видит то же, что вижу я, и даже гораздо больше, то как и куда я исчезну после смерти? Все это вы понимаете лучше меня, я всего лишь хочу обрисовать собственное понимание... Видимо, то и была мудрость, об утрате которой вы сейчас безутешно плачете. Скромная мудрость безвестного жителя, на которую вы опирались в своей могущественной мудрости. Возможность не думать о смерти, не думать просто потому, что ее нет, не может быть, поскольку будь она, тогда ничего не значили бы ни жизнь камня, ни дыхание неба, тогда вовсе никакой души не было бы у зверя. Но, к счастью, яснее ясного, что душа у зверя есть, а небо дышит. Глупо думать и видеть иначе. И это мудрость. Так было. Я не ошибаюсь? А потом каким-то образом все перевернулось, истощилось, деградировало, и звери лишились души, а небо перестало дышать, и думать, что это не так, стало признаком дурного тона, а то и сумасшествия. И разве не поиздевались вволю над животными, прежде чем дойти до отрицания их сознательности? А, вы сознательны? Значит, вы подлежите нашей юрисдикции! И их таскали в суд и приговаривали к смертной казни, пока не решили взяться за их истребление в массовом порядке, без судебных проволочек и гуманной уравниловки в праве на торжественно обставленную казнь, уже не приписывая им ни глубоких чувствований, ни тем более волшебных способностей. С первой же, еще бегло промелькнувшей у человека мысли, что он хоть чуточку, а выше окружающего, началось падение. Человек с удивительной быстротой сделался гол и убог, и оказалось, едва он остался наедине с самим собой, а вернее сказать, наедине со своей неминуемой смертью, что его душа серее и беднее мыши в ее щели. О чем же теперь мне думать, как не о своей грядущей кончине? И что я, ни во что не верящий, такого значительного в состоянии подумать и сказать о смерти? Магия и поэзия ушли, и строят нынче, главным образом, прямоугольные стены, среди которых мы умираем. Теперь вы видите, до чего узок мой мир, как он вял и скуден. Чтобы хоть чуточку разнообразить, приукрасить его и чтобы не иссушать свой мозг бесплодными размышлениями о костлявой, я выдумываю себе отвлекающие занятия и развлечения... Но это уже другая тема, на которую нам с вами едва ли интересно говорить.
Григорий вопросительно посмотрел на Волхва, и тот едва заметно кивнул. И это было его единственным ответом, который ни к чему не обязывал, а может быть, возносил хвалу прозвучавшей исповедальной критике или напоминал, что жизнь продолжается, и закат великолепен, и близится ночь, и молчаливый лес не налагает узду на слова. После небольшой паузы Григорий сказал:
– А с другой стороны, почему бы не поговорить и на эту тему? Ведь все дело в том, как ее осветить. Занятия и развлечения... Вот говорят, что человек - венец творения, что человек... простите, может быть, это некстати будет сказано, но так уж говорится... единственное разумное из всех земных созданий. И на что же тратит свой разум этот единственный и неповторимый? Да, он умнее коровы... по крайней мере это можно заключить на основании имеющихся у нас данных... но
Волхв не ответил, не кивнул, не моргнул и глазом. Он сидел спиной к закату, и там, в медленном кружении огненных колец, вдруг исчез какой-то луч. Лишь одно мгновение он, стекая в землю, скользил по губам, которые вочеловечившийся Никто плотно, скорбно и безнадежно сжимал, тонкой улыбкой или просто покривил их в последней судороге. И лицо Волхва как будто погасло после некой сильно разрядившейся молнии, а при новой вспышке, наверное уже случайной, показало исказившиеся черты, дрогнувшие и перепутавшиеся, наскочившие одна на другую, быстро сплетающиеся в хрупкую паутину.
– Вы где?
– спросил Григорий в упавшей тьме, и слова не поднялись, как обычно, легким облачком над его губами. Они словно ударившиеся о неожиданно возникшую на их пути стену птицы испуганно зачирикали и дружно повернули вспять, туда, откуда прилетели. Уменьшаясь на лету для удобства возвращения, птички перебирали в воздухе лапками, на которых повисли вязкие обрывки ночи, как и на хвостах, и на мелко трепещущих крылышках.
24. ЭПИЛОГ
Путешественник, не ощутив перехода от сна к бодрствованию, обнаружил, что смотрит в мрак бесполезно напрягающимися и растущими глазами. Далекая, слабо промелькнувшая между тучами луна выковала в них маленькие мечи и копья, защитно окружив ими зрачки, чтобы в надлежащий момент ударить по врагу, но все напрасно, потому что в небе ни звездочки, вокруг ни шороха и застигнутый врасплох, беспомощный путешественник ведать не ведает, чего ждать и где он находится. Деревья тонко и плоско чернели, горделиво возвышаясь над ним, и бесшумно выстреливали из крон все новые и новые порции тьмы.
Присвистнув от изумления, человек перевел взгляд вниз и увидел, что его ноги погружены в холодно мерцающее зеркало воды. Он инстинктивно пошевелил пальцами, проверяя их жизнеспособность, как они там, в глубине воды, где-то на мягком дне, в ужасно разбухших туфлях, и они с готовностью, может быть, даже с благодарностью ответили податливым движением, и это окончательно привело путешественника в чувство. Он вскочил на мокрые, отвратительно хлюпающие ноги и торопливо побежал от лужи на безопасное расстояние, как если бы она зарычала ему вдогонку, зафыркала, собираясь броситься в погоню.
Везде было тихо, но только не в душе путешественника. Он продолжал бежать, уже не мог остановиться, и из его сердца выкатилось большое яйцо, в котором, под скорлупой, изуродованной сетью трещин, не перестающей запутанно разрастаться, изо всех сил билась буря негодования. Можно не знать, как ты очутился в ночном лесу и почему словно в каком-то беспамятстве лежал, наполовину погруженный в лужу. В жизни всякое бывает, и далеко не все поддается объяснению. Но мог ли он, рассудительный и благонамеренный, не понимать, что это случилось более чем некстати, это нехорошо, не исключено, что и безнравственно! И может быть, он совершил что-то скверное, за что и поплатился этим неурочным холодным купанием, и еще должен благодарить небо, что отделался в сущности пустяком. Хотя, возможно, ничего плохого он не делал, а постыдность и безнравственность заключаются именно в том, что он, всегда живший и поступавший в соответствии с логикой, вдруг без всяких видимых причин, словно в горячке, забрел в эту неизвестную местность и, как последний бродяга, устроил себе ночлег где пришлось.