Москва под ударом
Шрифт:
– Да где им понять вас!
Тогда Эдуард Эдуардыч, ладони поднявши к лицу, ему стал аплодировать с деланным хохотом, – звонким, густым, сахаристым, рассыпчатым, злым, понимая, что сеятель мо-роков – Викторчик; он вызывающе бросил пословицей:
– Льстец под словами, – змея под цветами!
Да, Викторчик этот: держался валетом, а – предал; два года при нем он вертлявил; в час – бросил; в два – предал; в три – выступил уж обвинителем; что-то доказывал всем им – в четыре; а в пять – стал лицом, очень нужным Луи Дюпердри; через сутки же так вклеветался, что сделался
Викторчик – гадина!
Киерко прав был, что гадины ели друг друга; в начале двадцатого века история разэпопеилась: стала она Арахнеей.
Арахны, не люди, – пошли!
И тогда Эдуард Эдуардович взял со стола сердоликовую вырезную печать; и печать приложил к документу, с которым и выскочил Викторчик; в нем подтверждался уход из «Мандро и К°»; «К°» – оставалась, чтобы завтра же: оповестить через газеты: «Луи Дюпердри и К°».
Стерся – «Мандро», чтобы стать где-то «Дорманом», «Ордманом», или ж Дроманом, Мроданом: французом иль немцем.
Он встал и пошел дефилеями в комнату с нарочною приплясью, «джоком», куражась с собою самим и куражась пред скромным лакеем, которому дал порученье (ненужное): слышать покорное:
– Слушаюсь!
В «слушаюсь» слышал:
– Не слушаюсь!
Стали свободничать в доме его; так сейчас, например: что за гамканье там? Громкий гавк Вулеву. Он подумал: дворецкий, дородливый, домостроитель и домоблюститель, поняв, что все рушилось, – место подыскивал; ждал только случая, чтобы расчет предъявить.
А – прекрасные вещи: резная чеканка, «вальян» очень ценный; бывало вот, – Амфитрионом встречал здесь гостей; а теперь (знал прекрасно) Василий Дергушин, разахавшись, мазал словами и эдак, и так его.
Сел в свое кресло, прислушался, как дребезжала вдали Вулеву и как ей отвечала свирелкой Лизаша. Ему захотелося – сгинуть, исчезнуть, не быть; кабинет раздавался обоями, гладкого, синего тона; на нем пламень красных сафьянов ярчел; из сафьяна повис Эдуард Эдуардыч; в руках обнаружилось гиблое что-то; сидел, весь охваченный красной геенной огня; вот – сгорит: на сафьяне останется кучечка пепла.
17
Этот вверт в ее жизнь; эта вгнетка в нее; ей казалось, что дней доцветенье приходит.
Прислушалась: прогомонели лакеи; там – взрыв возмущения: за гердеробной; и в комнату смежную кралась она, – в чернолапую мебель, к ковру желто-черному, в желтеньком платьице, кутая плечики в черное кружево шали – присесть под подсвечник; стемнялась стена желто-сизая в тень; чернокожие думы сюда приходили, как рой негритосов: показывать зубы.
Присела в тенях – свою ножку на ножку, свои локоточ-ки – к коленке; лицом – в кулачки; превнимательно слушала, что говорили
– Барина барышня!
Вновь стала вздрагивать; вспыхом сбагрилось пятно на; скуле; не услышала, как про нее судомойка сказала:
– Спаси, девоматерь, ее!
Все про «это»: ведь – поняли.
Очень степенно Василий Дергушин прошел – пошептаться с мадам Вулеву, расставлявшей капканы да верши; глаза у Дергушина стали гвоздистыми; ими кололся, когда обносил; и казалось, что он говорил:
– Происходит-то, – бог знает что! И теперь ей заметил он:
– Что это, барышня, вы? Головой прокачал; и – прошел.
Ей с ним было конфузно, вполне неестественно; точно следил он за нею; и странной жеманкой с ним делалась; подозревала: ловить собирались «его»; Вулеву верховодила, там затаяся и вечером в волосы вкручивала папильотки; за шторами пряталась; «он» перед ней, Вулеву, ходил с до-вертом, – очаровательный, серебророгий и лживый; и взглядом, как пьявкой, вцеплялся, почуяв капканы: не «богушка»: чортище!
Тут засмеялась она в черноваки ночные, которьзе множились, – громче, все громче, все громче, – пока из растерянных глазок не брызнули слезки: он салом обмазал ее.
Так случилось с Лизашей.
Лизаша играла в «русалочки» (много «русалочек» ею кормились); одна из русалочек этих «сестрица Аленушка», месяцем ясным катилася в «богушке»: неба же, «богушки» – не оказалося; а оказалась одна чернота; черноты даже не было в этом отсутствии всяких присутствий; и «богушка», «небо» – провал, как провал в месте носа: дыра носовая! В мгновение ока весь «богушка», просто разъялся: в дырищу. Ужасно отмечивать сгнитие носа в любимом: считала она своим небом – дыру носовую. Быть может, как зубы поддельные, носит поддельный он нос.
Ее «богушка» – дымка в глазах:
– Надо, надо…
– Что надо?
– Глаза протереть!
В ту минуту, когда поняла, появилось одно обстоятельство; «все» – началося во сне: увидела во сне черномазого мальчика; он улыбнулся ей хмуро и криво; его синеватые пальчики, точно без крови, ей подали ножик; кровь капала с кончика:
– Этим ножом он меня!…
– Кто?
Но мальчик сказал:
– Этим самым ножом ты его!
Стало ясно.
Была угловая, малайская комната; в ней стоял столик: не столик – парчевня; на столике ножик лежал с филигранною ручкою: вот что припомнив, сидела с открывшимся ротиком, ярко мерцая глазами; бежала разглядывать блеск ясной стали; к глазам поднесла, задрожала, отбросила ножик, упала на тигра.
Рыдала на тигре.
Потом перестала рыдать: ведь извечно убиты, мы, мертвые; мысль об убийстве разыгрывалась обострением всех наблюдений над «ним»; с изостренным вниманием впивалася в мир, заповеданный прежде; и в каждом движении этого мира увидела мерзости; оторопь оледенила желание мести; «убить» – можно после, потом, в миг последний, когда невтерпеж станет ей от «дыры носовой», к ней склоненной; пока же – в дыру заглядеться; и все – досмотреть; и – досодрогаться.
Светило, сиявшее в ней, оказалось лишь мигом разрыва огромнейшей адской машины.