Мост через Жальпе
Шрифт:
— Хочешь покататься? — спрашивал он, проворно соскакивая со своего сверкающего велосипеда, и тут же больно сжимал руку. От этого рукопожатия приседал до земли каждый, не только я, но и другие, покрепче меня, взрослые, даже мой отец (ваш отец, думаю, тоже бы присел…).
В тот раз Гвильдис даже не спросил: спрыгнул, пожал мне, ребенку, — Гвильдис очень любил детей, даже завел машинку для стрижки волос, мы все ходили к нему стричься — так вот: Гвильдис пожал мне, ребенку, руку, я присел до земли, а когда выпрямился, он махнул головой в сторону своего сверкающего велосипеда, а точнее — в сторону рамы, на которую мы садились, чтобы покататься, — махнул головой и снова, едва успев опустить, протянул свою руку (будто уши щенка,
Велосипед Гвильдиса стоял у дороги, прислоненный к колу, он смахивал на попавшего в капкан оленя.
— Ну, ну, поглядим! — Гвильдис уже смеялся, его рот еще сильнее скривился вправо, слева выглянули белые до синевы зубы. — Сколько атмосфер сегодня выдержишь?
И начал — как будто сверхточный прибор был встроен в его руку — постепенно сжимать. Я чувствовал, как боль из кончиков пальцев сперва доходит до запястья, потом до плеча, затем змеей обвивает шею, спускается через левый бок, доходит до сердца, а оттуда — уже, кажется, по костям, — вонзается в ноги, в землю.
— Ну как? — слышу слова Гвильдиса и еще вижу, какие раскосые у него глаза, вижу, как он смеется, держа в левой руке дымящийся «Памир».
— Ничего нового… Как всегда… — силюсь ему ответить, но теперь уже не боли боюсь, а тошноты, уже закружилась голова, ноги стали сгибаться в коленках, и, не глядя больше на Гвильдиса, я лихорадочно ищу в себе какое-нибудь устройство, которому я мог бы сказать, чтоб оно приказало ногам не сгибаться и губам не размыкаться (сеансы Гвильдиса продолжались до первого писка), и такое устройство наконец появилось: странное дело — в моем мозгу… я вдруг увидел белое-пребелое пятнышко; оно такой ослепительной белизны и такое славное, что я тут же нахожу с ним общий язык, и это пятнышко приказывает кому-то меня поддержать, и я стою, даже приосанясь, выпятив грудь, и прекрасно вижу, как раскосые глаза Гвильдиса медленно округляются, вот он уже выбрасывает из левой руки «Памир», уже сам чуть-чуть наклоняется вправо, сам начинает сгибаться, почти тащить меня, у меня из глаз уже брызжут слезы, а вот и на его глазах — как я это вижу, просто удивительно! — от напряжения тоже появляется влага, он растерян, уже даже взбешен, мог бы — он силой разжал бы мой рот, чтобы я крикнул, но он не знает: в моем мозгу появилось белое доброе пятнышко, Гвильдис не знает, что сегодня я не пискну!
И что же? А вот что: медленно поднимается левая рука Гвильдиса, движется на помощь правой, они уже сжимаются в один кулак, и в этом кулачище пропадает моя крохотная исцарапанная ладонь.
— Так нельзя! Так не договаривались!..
И мне еще удается сказать это так, что Гвильдис понимает, понимает мгновенно, сразу. Может, в его мозгу тоже вспыхнуло белое пятнышко?
Он разжимает кулаки, опускает руки.
Мое белое пятнышко теперь приказывает качать кровь в белые, как бумага, пальцы рук; кровь протекает; кажется, мелкие рыбешки целой стаей тычутся мордочками в онемевшие места, тычутся, тычутся, пальцы уже начинают теплеть и розоветь…
— Черт! — говорит Гвильдис и сплевывает через щербину между зубами. — Черт возьми! В чем дело?
Что еще он может сказать?
А что я могу сказать — не тогда, а сейчас?
Что за штука это белое доброе пятнышко?
Неосознанное постижение!.. Тогда я не очень-то понимал, а сейчас знаю: Гвильдис развивал в нас выдержку, упрямство, сопротивление, закалял волю. Однако четко знаю и другое, и это я хочу подчеркнуть вам, человек без имени и адреса: не только ради этого Гвильдис тискал наши пальцы своей железной рукой.
Н е т о л ь к о з а к а л к а н а ш е й в о л и е г о з а б о т и л а.
Не сомневаясь в вашем тонком умении
Весной я побывал в своей родной деревне, посетил место, где стоял наш дом, долго глядел на двор, захламленный битым кирпичом, увидел торчащую из земли ржавую железяку, дернул — это был мой детский бурав, выкованный соседом-кузнецом. Перед тем как выйти в люди, я этим буравом провертел не одну дырку — где надо и где не надо… Вытерев бурав о сухую прошлогоднюю траву, продел через его ушко лозу и шел, помахивая им, со страхом чувствуя, как мне в спину вонзаются невидимые глаза былого.
Прошел я довольно далеко, уже появлялись то тут, то там дома из силикатного кирпича, за еще не вырубленными кустами послышалось пение, потом показался незнакомый человек, и я у него спросил:
— Что случилось? Умер кто?
— Гвильдис. Не знали?
Я направился прямо к дому Гвильдиса, все еще держа в руке кусок заржавевшего времени.
Бурав я оставил в сенях.
Гвильдис лежал на той половине избы, где он нас стриг и где на глинобитном полу валялись наши волосы — как шерсть на шерстобойне.
Гвильдис был красив: уже совсем седой (дети аккуратно подстригли его, чего доброго, той самой машинкой, которой он стриг их), щеки у него по-прежнему впалые, скулы торчат, рот скривлен вправо, только карих глаз не видать — придавлены посиневшими веками.
Поверьте, волнуясь, я сделал шаг в сторону, пришлось это сделать, поскольку образок, вставленный в его руки, отбрасывал тень от пламени свечи. Сделал этот шаг и увидел: пальцы правой руки Гвильдиса — я хорошенько пригляделся — пальцы правой руки Гвильдиса — п о ч е р н е л и!..»
ОДИНОКИЙ ХУТОР
Какой тяжкий крест ни взвалило бы на твои плечи время, все равно с определенной минуты наступает эрозия памяти, прошлое начинает блекнуть и отдаляться. Так случается, когда умирает родной человек, когда в первые месяцы ты ни о чем не желаешь думать, кроме этой смерти и всего, что связано с покойным. Трогая или видя его вещи, ты слышишь и его шаги; его слова звучат в ушах, его глаза следят за тобой, каждый хороший или постыдный свой поступок ты видишь глазами этого человека. Он вроде твоей путеводной звезды. Однако сам не замечаешь, с каких именно пор начинаешь его забывать, и наконец с удивлением и испугом вздрагиваешь: господи, сколько времени я его не вспоминал, он перестал быть рядом, он действительно ушел из жизни, его не стало; если и вспоминаешь его, то лишь в прошедшем времени, которое подобно весеннему туману — в нем каждый предмет нереален.
За окном куда-то неслись припорошенные весенней зеленью деревья. Радость захлестывала — его книга будет издана, ему терпеливо и без крика удалось доказать, что к жизни человека нельзя подходить с математической меркой, что человек не укладывается никогда ни в какие определения, сколь бы широкими они ни были. Неизвестное в человеке гораздо интереснее того, что нам о нем известно. Случается, что человек искренне влюбляется в того, кого всем своим существом ненавидел, что он может ненавидеть, даже любя, что под внешней нелепицей таятся мудрость и смысл. И никто в этом ничего не изменит, как бы ни старался. Можно, конечно, запереть истину в некий железный сундук, простодушно надеясь, что из него никогда ничего не вырвется. Что бы ни случилось с ним, сидящим сейчас за рулем, он не сможет примириться с мыслью, что черное — это черное, а белое — белое. Можно наловчиться играть в бильярд, наперед рассчитывая, в какой угол покатится и в какую лузу упадет шар, но, ударив кием человека, не рассчитаешь угол его падения, а тем более не положишь его снова на зеленое сукно, чтоб опять примериться и ударить! Потому что тот, кого ударили, тоже может взяться за палку.