Мой остров
Шрифт:
В домике имелись: длинная лавка вдоль стены, стол, 2 стула и большая кровать. Кровать, кажется, была просто досками, на которых лежали матрасы и подушки, и отгораживалась занавеской - таким образом, получались спальня и кухня. Над кроватью висели травы, - пучки зверобоя, душицы, мяты, ежевичных листьев. Эти травы собирали в диких оврагах у Переволокских скал наши попутчики по кругосветке из Самары и Питера (разумеется, травы забыли случайно), но, хотя от кругосветки меня тогда отделяло не больше трех месяцев - я не вспомнила о ней. Это были просто травы, принадлежавшие мне вместе с начинающейся ночью и дождем. Весь мир был моим, простым и понятным. Что я чувствовала? Восторг. Может быть, тихое счастье. Фрейд считал, что миром движет либидо, сексуальная энергия. Адлер - что в основе всего лежит стремление достичь превосходства и адаптации к среде. Список можно продолжить, но я, пожалуй, сразу закончу его (собой): моей теорией было желание свободы.
Я начисто вымыла стол и разложила бумаги. Акварель мне не пригодилась: слишком темно было для нее, и для простого карандаша - тоже. А вот фломастеры были в самый раз, и, пока не кончился чай в обоих термосах, я рисовала, рисовала, рисовала, и писала - письмо. Потрескивала лампа. От колебаний живого огня вздрагивали тени, чуть-чуть смазывая контуры предметов. Негромко скреблись мыши - шум дождя их не пугал. Я пила чай с хрусткими яблоками, которые подобрала в саду. Мне хотелось передать кому-то - эту ночь, ее избыток, прежде, чем я оставлю ее себе, и я написала в письме, что провожу ночь на дачах в Переволоках, в маленьком домике, и что идет очень сильный дождь, а на моем столе горит керосиновая лампа, и отражается в темном окне. Я написала о синих сливах. Я нарисовала эти сливы - фиолетовые сливовые деревья (а может быть, они были коричневыми) в фиолетово-синих сливах и розовой (а может быть, коричнево-желтой или оранжевой) листве. Я рисовала начинающийся дождь, я рисовала полуобнаженные деревья, я нарисовала отраженную в окне керосиновую лампу и дым над кружкой с горячим чаем. Я нарисовала примус и свечу, и печку, какой она была, когда уже шел дождь, а в ней горел огонь. Потом я одела свой полиэтиленовый плащ, вышла на улицу и нарисовала светящееся окно, и, когда кончила рисовать, поняла, что основной дождь уже прошел. Я налила себе остатки чая и стала пить его во дворике, не снимая плаща, потому что еще капало, и сад всхлипывал, шептался, шелестел.
Было около двух ночи, когда я решила пойти на берег. Я дошла до конца дач, но не решилась идти дальше. Было очень темно - ну, может быть, чуть-чуть светлее, чем до этого. Я стояла высоко наверху, над обрывами (до обрывов еще нужно было спуститься). На Волге шумел шторм. Ее саму не было видно, лишь где-то очень далеко - может быть, на Васильевских островах, а может быть, еще дальше - еле различимо светился огонек. Темнота пахла мокрой степью. И что-то тихонечко и печально звенело в траве, в нескольких метрах от меня. Потом я вернулась на дачу, погасила лампу, сняла шуршащий, уже ненужный плащ, и, выйдя из домика, увидела, что в забытой на столе под открытым небом чашке с чаем отражается свет. Я подняла голову и увидела большие яркие звезды. Они немного дрожали. Я прошлась по саду, и вернулась в домик, принеся на плечах капли дождя и листья.
На кровати лежало очень толстое, теплое одеяло из розового атласа. Я завернулась в него, и уснула, и спала очень крепко.
Я проснулась до восьми. Должно быть, я спала той ночью около четырех или пяти часов - но совершенно выспалась. У меня было чувство, что я выспалась за всю свою прошедшую жизнь. Я по-прежнему никуда не спешила и - как будто бы - не думала ни о чем, кроме того, что видела и о чем хотелось думать. За ночь домик и все в нем немного отсырело, но холодно не было. Пахло керосином. Я сбросила одеяло и вышла в сад . Поднималось солнце - в глубокой тишине. Утренний сад был спокоен, словно и не было никогда этой сумасшедшей ночи. Но листвы поубавилось. Капли висели на кончиках веточек, время от времени срываясь вниз с робким вздохом. Тонкие стеклышки льда поблескивали в опавшей листве, и гладиолус был уже не оранжев, а рыж, он расплылся по земле и сброшенным листьям подтеками ржавчины.
В домике нашлись сухие дрова, и я развела огонь в печи. Дым туманом стелился вокруг печки. Я вскипятила чайник и сделала кофе. Рукомойник в саду был наполнен душистой водой - дождевой, должно быть. В ней плавало несколько вишневых листиков. Я умылась этой водой.
И Волга - я снова, перед отъездом, сходила на нависшую над берегом гору - была тиха и ровна - как стекло. Она была ясна той ясностью, которой не бывает даже летом. Прозрачная вода мерцала в неярком солнце.
Я уходила так же, как и пришла, прибрав все в даче, закрыв дверь, повесив в домике ключ и выбравшись через окно. Я возвращалась той же дорогой. Сады
А что было потом?
Потом была жизнь.
Я опоздала на работу ровно на 15 минут (для нашего диспансера, когда большой прием и никто целых 15 минут не знает, где врач - это - много). Я опоздала не потому, что у меня не хватило времени, но потому, что не спешила. Заведующему я объяснила, что ночевала в Самаре у мужа-студента, и не рассчитала времени. Я сказала это прежде, чем поняла, что говорю неправду с непривычной для себя легкостью - но понятно же, что правды сказать было нельзя. Причину сочли почти уважительной, только выразили надежду, что я буду ночевать у мужа в Самаре не слишком часто.
Письмо, написанное на даче, я, вместе с рисунками, отправила в Самару институтской подруге, еще студентке, - я знала, что дальше нее эта ночь не пойдет. Подруга сохранила рисунки, но я никогда их больше не видела. И долго никому я больше не рассказывала про свою удивительную ночь на октябрьской даче - почти 14 лет прошло, прежде чем я поняла, что могу рассказать это еще одному человеку. И, действительно, это невозможно было рассказать - и нельзя было рассказывать. Я словно бы вернулась из небытия. Та осенняя ночь освежила меня, как обморок. Мне хватило ее надолго.
Это нельзя было рассказать и потому, что мне очень важно было сохранить для себя эту ночь, и потому, что почти нечего было рассказывать. Я и теперь с ощутимым трудом подбираю слова к тому, что описываю, чувствуя, что самого главного не умею назвать даже теперь. Даже теперь краски, которые я подбираю для общей картины, в общем, поверхностны. Что можно еще сказать о плотной синеве сумерек с крепким запахом осеннего настоя? Или - как передать падение и полет листвы? И - гул несущегося мимо маленького окна потока из листвы и дождя? И - низко висящий над огнем дым? Но этим можно жить, вспоминая, каким это было уютным и несуетным, и моим, только моим. А главное в том, что я ощущала себя частицей мира, сомкнувшегося вокруг меня, и инстинкт говорил мне, что все просто, что и деревья, и шторм, и космос, низко склонившийся надо мной ночью, - одно и то же, и много было в этом силы и покоя. Осень была глубокой, бездонно нежной, и нежность эта неконфликтно сочеталась с жесткостью приближающейся зимы. Это не просто сочеталось - это было гармонично.
Есть такие вещи и события, которые, при их, казалось бы, невероятной, несокрушимой силе, - хрупки, как человеческая жизнь. Их, как и человеческую жизнь, невозможно повторить. Они до какого-то предела истончаются, слабеют, уродуются и все-таки остаются жить - с дефектом, со склеенной трещиной. Но есть то, что их убивает. И тогда уже их невозможно воссоздать, как нельзя вернуть к жизни человека. Можно родить другого человека, но это и будет другой человек.
После того сентябрьского посещения дачи, помнящей меня с детства, я так крепко вычеркнула из себя (как до этого вычеркнула - чтобы жить дальше - своего не рожденного ребенка) яблони, еще - тем горячим сентябрем - хранившие след от гамака, в котором я спала в свое последнее тольяттинское, девятнадцатое лето, и свой кабинет в малиннике в пятнадцатое лето, и совсем детскую фантазию о том, что звезды, падая ночью в сад, становятся маргаритками - что когда, наконец, можно стало вернуться, ничего из этого уже не было.
Некоторые вещи умирают, когда их называют вслух.
Свекровь, съездив весной на дачу, рассказывала нам, что осенью на даче кто-то побывал. Она полагала, что это был ее младший сын, который приезжал туда не один, а с какой-то девушкой. Мне казалось, что я не оставила после себя следов, но она, хозяйка, все же почувствовала, что был свой, и, к тому же, женщина. То, что свой и женщина - одно лицо, она даже и не предположила. Младший брат мужа, который в таких случаях отмалчивается, ничего ей не сказал; не стала рассказывать и я.