Мой отец Соломон Михоэлс
Шрифт:
Проблема репертуара, претензии и обиды актеров, что он мало уделяет им внимания, какие-то неполадки в бюджете театра, поток посетителей, который переливался с Кропоткинской (где помещался Антифашистский комитет) на Малую Бронную, в театр — все это назойливо и неотступно следовало за ним и лишало физической возможности работать. А это страшно угнетало и нервировало отца.
Я старалась взять на себя часть его нагрузки. Приходила в театр на несколько часов, принимала посетителей, записывала их просьбы и жалобы, и когда отец возвращался домой, мы порой до поздней ночи разбирались в этих бесконечных
Михоэлс, как и большинство его современников, свою истинную оценку происходящего не поверял никому и предпочитал держать ее при себе.
Но война на первых порах отвлекла внимание от событий внутри страны и заставила сконцентрироваться на самом главном — на опасности, нависшей над всеми. А для Михоэлса это в первую очередь касалось евреев.
Как ни странно, но для многих военное время стало как бы своеобразным катарсисом. Страх, взаимное недоверие и подозрительность отступили на второй план, понятие патриотизма снова приобрело живой смысл и перестало быть пустым лозунгом.
Однако, несмотря на глубокую веру, что Советская армия несет на себе все тяготы войны, несмотря на абсолютно безотказное служение идее антифашизма, преступить какие-то внутренние преграды Михоэлс, видимо, не мог.
Все последние годы жизни его неоднократно приглашали в Комитет по делам искусств, или в кабинет директора театра, куда приходили» представители» партии и настоятельно предлагали ему вступить в ряды КПСС.
В нашей семье, как я уже говорила, не было принято обсуждать серьезные вопросы. На конкретные темы не говорилось вообще. Но про приглашение в партию он почему-то рассказал. Во всяком случае мне.
Он находил каждый раз миллион отговорок. Благодарил за доверие, но то отвечал, что еще не созрел, то не чувствует себя достойным, но» представители» не отступали. Как-то папа поднялся к нам мрачный и раздраженный. Долго молча барабанил пальцами по столу, а затем неожиданно произнес: «Придется в следующий раз придумывать что-нибудь новое. Не знаю уже, как откручиваться».
Но следующий раз не наступил. Он уехал в свою последнюю командировку, так ничего нового и не придумав.
Несмотря на внешние помехи, Михоэлс постоянно жил напряженной внутренней жизнью художника. В апреле сорок шестого года он выступил на очередной Шекспировской конференции с докладом» Несыгранные шекспировские роли».
Приведу несколько отрывков из этого доклада.
«Выходить на трибуну только для того, чтобы рассказать о работах, которые ты не сделал, о ролях, которые ты не сыграл — затея, вероятно, довольно странная (…) Их довольно много, этих ролей. Пусть вам не покажется излишним самомнением то, что вы найдете
(…) Много лет назад я начал одну работу… Я обратился к ней именно потому, что она мне казалась и кажется до сих пор чрезвычайно современной… Я говорю о Ричарде.
Я бы сказал, что современность Шекспира измеряется его зрительным залом. Хотите вы этого или нет, зритель все равно сочетает все, что слышит с приходящими ему на ум ассоциациями. До войны, скажем, эти ассоциации могли не существовать, а сегодня они возникают (…)
Шекспир любит самый обыкновенный символ. Горб Ричарда — это символ. Мне казалось даже, что начинать Ричарда нужно с тени его.
Солнце бросает лучи и движение его тени напоминает ему о горбе. Поэтому он отстранен от людей. Но зато после, когда путем взломов и убийств, вопреки горбу и уродству, Ричард врывается на престол (так же с поджогами и взломами ворвался в историю Гитлер), — тогда Ричард становится настолько дерзким, что у гроба побеждает леди Анну. Он вызывает солнце на поединок (…)
Но в какую-то минуту наступает перелом, солнце всегда побеждает. И в эту минуту, пожалуй одну из наиболее интересных минут в роли Ричарда, Ричард пытается отделаться от своего горба (…)
Вот моя концепция Ричарда.
Я не хочу говорить больше только потому, что в работе мне боязно слишком многое выбалтывать — этим я лишаю себя стимула (…)
Еще я думаю о Шейлоке.
Шейлок — еврей. Он жадный — он потребовал кусок мяса. Да, он жадный Шейлок, да, он потребовал вырезать у Антонио фунт мяса. А что вырезали из жизни, из тела Шейлока? Дочь. Имя. Он был изгнан в гетто. По отношению к нему было все дозволено. А ему не было дозволено ничего.
Но и об этом мне не хотелось бы много говорить. Когда готовишь роль, нужно больше о ней молчать и меньше разговаривать…»
Я не случайно привела такой большой отрывок из его выступления.
Мне хотелось показать как интенсивно работала его мысль, ибо все, о чем он говорил, было создано и сыграно лишь в его воображении. Но ни одному из этих образов не суждено было увидеть свет.
Сохранились кусочки записей этого выступления, и к ним его же рукой сделана приписка: «очень наивно, но верно». И дальше под чертой он добавляет: «До чего же плохо написано! Самое страшное из всех проявлений человеческой глупости — это глупость самолюбования».
Собственно говоря, я даже не знаю, сделаны ли эти записи после прочтения доклада или до этого? Во всяком случае и то, и другое дает возможность проникнуть в то самое сокровенное его» Я», которое было скрыто бесконечными проблемами повседневной жизни.
Как бы там ни было, кроме Антифашистского комитета, Михоэлс был занят и театром. Репертуар должен был, как обычно» отражать наши победы». И если ценой многомиллионных жертв победа над фашистами и была одержана, то во всех других областях похвастаться было, мягко выражаясь, нечем. И именно поэтому хвастались. Чтобы отвлечь внимание народа от явной лжи, издавали» постановления», где с завидным апломбом громились наука, литература, театр, музыка.