Мой принц
Шрифт:
Я смотрю на него, ничего не понимая.
— В больницу? Его? Маленького принца? Никогда! — Это «никогда» срывается так громко, что разносится по всему дому. И не только «сумасшедший верх», но и внизу у Дашковской происходит переполох. Весь дом поднимается сразу. Приходят ко мне, советуют, уговаривают, просят.
Нас необходимо разлучить, меня с моим ребенком, потому что оставлять его здесь, в общественном месте, нельзя. Его надо поместить в больницу.
Больница в нескольких верстах отсюда, и… там лечат только чернорабочих. Я знаю это, знаю, что там не место моему принцу, и знаю, что там не разрешат мне остаться и ухаживать за ним… А без меня
— Нет! — кричу я, и тут проявляется вся моя природная необузданная вспыльчивость. Просыпается прежняя Лида Воронская, которая за последние годы сумела несколько обуздать себя, утихомирить свой буйный нрав, просыпается и вся клокочет от гнева.
— Нет! Тысячу раз нет! Я не отдам его, я не позволю увезти его отсюда. Я день и ночь буду с ним. Мы примем все меры предосторожности, никто не заразится и… и… — заканчиваю, уже рыдая навзрыд, — имейте же жалость ко мне. Я — мать!
Все молчат, сгруппировавшись у дверей моей комнаты, в которой так тяжело дышит маленький принц. И глаза всех избегают смотреть на меня. И лица у всех сосредоточенны и бледны.
— Бедная Лидочка Алексеевна! — слышу я тихий голос Вити.
— Бедняжка моя!
Это говорит седая Ольга Федоровна, притянув к себе, нежно целует.
Как своевремен этот поцелуй. Так именно необходима мне была сейчас эта материнская ласка. На груди доброй, чуткой женщины я даю волю слезам. Я плакала до тех пор, пока не почувствовала, что кто-то крепко взял мою руку.
— Успокойтесь прежде всего, — услышала я голос Громова, — перестаньте. Что за малодушие — трепать нервы и портить глаза. Ребенок ваш останется с вами. Я беру это на себя. Но вы должны взять себя в руки и играть и репетировать, как будто ничего особенного не случилось, разумеется, самым энергичным образом проделывая необходимую дезинфекцию перед каждым выходом отсюда. Вы поняли меня? Я беру всякую ответственность на себя, повторяю, так и знайте.
И прежде, нежели я успела ответить, поблагодарить его, произнести хоть слово, он уже своей равномерной спокойной походкой настоящего «лорда и джентльмена», как, наверное бы, выразился Боб, покинул «сумасшедший верх».
— О, — закричала ему вслед Маня, — это же прелесть что такое! Теперь я вижу, что мы его не понимали. В нем больше сердца, чем во всех нас, вместе взятых.
Не знаю, сколько в нем сердца, в этом высоком, всегда серьезном, суровом, холодном на вид человеке, но я благословляла его в ту минуту и с благодарностью вспоминаю о нем теперь.
Какие дни! Какие ночи! Какой темный мучительный ужас!
Мой ребенок вот уже третью неделю борется между жизнью и смертью. Мой маленький обожаемый принц! Я неотступно с ним. Я и Матреша. Когда я иду репетировать или играть, меня сменяет кто-либо из свободных членов труппы: Манечка, Людмила, Витя, Чахов, Ольга Федоровна, сама Евгения Львовна — все они, все они незаменимые друзья и сиделки.
А маленький принц горит по-прежнему. Нарывает сплошь все трепещущее в жару тельце и изменившееся до неузнаваемости личико. На руках у него надеты маленькие мешочки, чтобы он не мог чесать себе тело и лицо. И весь он натерт какой-то ужасной, дурно пахнущей мазью.
Но я не слышу этого запаха. Я вижу только дорогое личико, осунувшееся, изуродованное пятнами нарывов, вижу сверкающие горячечным
Несмотря на страдание моего крошки, несмотря на безумную усталость от бессонных ночей и вечного страха и отчаяния, я должна играть. Я дала слово Громову. Я не смею подводить Дашковскую. Нельзя оставлять ее без актрисы. Это отразится на деле, это повредит сборам, на которые существует труппа.
И я играю полуживая, исхудавшая до неузнаваемости, едва сознающая то, что говорю.
К драматическим ролям еще подходит этот душевный надрыв, эта сердечная рана, истекающая кровью. Но как я справлюсь с веселыми ролями, где нужно непосредственное веселье и смех?
Выдался особенно тяжелый день. Маленькому принцу стало хуже… Температура, спавшая было, неожиданно повысилась снова. А вечером мне предстояло играть один из самых веселых фарсов. Моя роль — роль безудержно веселой барышни-хохотушки, с пением, танцами и бесконечными шалостями — представлялась мне чудовищной в этот вечер. Как могу я играть ее, когда на душе моей был сплошной темный кошмар ужаса, отчаяния, тоски и горя? И теперь только впервые я поняла всю тяжесть, всю ужасную ответственность доли артистки: смеяться сквозь рыдания, шутить с разрывающимся сердцем, плясать, прыгать и напевать веселые песенки, когда душа погрузилась в самую глубину необъятного моря страданий! И вот мне вспомнились тогда те молоденькие любительницы театра, которые представляют себе сцену сплошным веселым праздником искусства, наполненным блеском, цветами и светом. Как ошибаются они! Они не знают всей тяжести, всей оборотной стороны медали, когда надо выступать перед толпою с веселым лицом, в то время когда душа сжимается от невыносимой муки…
Это я особенно остро почувствовала в тот вечер, когда в полукоротком платье, с двумя косами за спиной выбежала на сцену, напевая веселую песенку…
Как я играла, как я говорила — не помню. Помню только, что, крепко взяв себя в руки, я смеялась звонким смехом, болтала непринужденно и весело, как ни в чем не бывало, смешила и забавляла толпу… Помню, как опустился занавес, и, задохнувшаяся от нестерпимо мучительных переживаний, я бросилась в уборную.
Там стоял Громов с сигарою во рту.
— Крепитесь, деточка, — сказал он, — и играйте второй акт так же хорошо, как первый… Сегодня я очень доволен вашею игрой…
Но его похвала меня не трогает нынче. Я к ней теперь равнодушна. Все мои мысли сейчас дома, у кроватки моего больного сынишки.
Второй акт. Я выбегаю на сцену, чтобы плясать андалузский танец с пощелкиванием кастаньет, огневую, полную бурного веселья и удали пляску цыган… Кончила танец и веду с прежней беспечностью мою роль, в то время как сердце то замирает, то бьется так, что мне становится душно и холодный пот выступает у меня на лбу.
Я предчувствием угадываю что-то дурное. Так оно и есть. Выбегаю, закончив мою роль, в уборную и сталкиваюсь с Людмилой, заменявшей меня весь этот вечер у постели моего сокровища.
— Милечка, что? — спрашиваю я и поднимаю руки, точно заслоняясь от удара.
— Худо, Лидочка, худо… Боюсь, что он… — лепечет она так сбивчиво, что я скорее угадываю, нежели слышу ее слова.
— Умирает?
— Ах, я не знаю. Там уже Чахов… — И она, прислонившись к кулисе, начинает рыдать.
Наскоро переодевшись, схватив и набросив на плечи чью-то накидку, бегу садом домой. Холодный августовский вечер охватывает меня… В окне моем огни… Видны движущиеся тени… Это — Чахов, Матреша, Дашковская…