Мой Пушкин
Шрифт:
Обе, в голос: - Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то - что?
– Старик - ничего, старик сказал: - Оставь нас, гордый человек! и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алэко один остался.
Обе, в голос: - Так ему и надо. Не побивши - убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, - да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) - застал с полюбовником. И его в раз, и се. Потом на каторгу пошел. Васильем звали. Да-а-а... Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.
Пушкин меня заразил любовью. Словом - любовь. Ведь разное:
А вот волк и ягненок - не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно.
– Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил...- Но волк - _тоже_ хороший!
Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он _съел_ ягненка, а ягненка я любить - хотя и съеденного и белого - не могла, вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.
"Сказал и в темный лес ягненка поволок".
Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав вожатого - я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего - любить.
Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно {Цветаева написала очерк "Пушкин и Пугачев" (см. "Вопросы литературы" э 8, 1965.).}, потому что Вожатый заведет нас далеко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.
Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был - главная тайна. Больше Цыган, потому что он был - черней цыган, _темней_ цыган.
И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил - Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил... Вожатый.
Под влиянием непрерывного воровского чтения естественно обогащался и словарь.
– Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестника парижская?
– Парижская.
– Почему?
– Потому что у нее глаза страстные.
Мать, угрожающе: - Что-о-о?
– Я, - спохватываясь: - Я хотела сказать: страшные.
Мать, еще более угрожающе: - То-то же!
Мать не поняла, мать услышала смысл и может быть вознегодовала правильно. Но поняла - неправильно. Не глаза - страстные,
Немножко позже - мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год - в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер - рождественский. Давали сцену из "Русалки", потом "Рогнеду" - и:
Теперь мы в сад перелетим,
Где встретилась Татьяна с ним.
Скамейка. На скамейке - Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а _она_ встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы _не_ любовь, что _это_ - любовь: когда скамейка, на скамейке - она, потом приходит он, и все время говорит, а она не говорит ни слова.
– Что же, Муся, тебе больше всего понравилось?
– мать, по окончании.
– Татьяна и Онегин.
– Что? Не Русалка, где мельница, и князь, и леший? Не Ротнода?
– Татьяна и Онегин.
– Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять?
Молчу.
Мать, торжествующе: - Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?
– Татьяна и Онегин.
– Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу).- Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: - Татьяна и Онегин! Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось "Татьяна и Онегин", все бы предпочли Русалку, потому что - сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!
– Но почему, Мусенька, Татьяна и Онегин?
– с большой добротой директор.
(Я, молча, полными словами: - Потому что - любовь).
– Она, наверное, уже седьмой сон видит!
– подходящая Надежда Яковлевна Брюсова {Сестра Валерия Брюсова.
– М. Ц.}, наша лучшая и старшая ученица. И тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.
– А это, Муся, что?
– говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и вновь, и вновь...
Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих губ - улыбки благодарности. На обратном пути - тихом, позднем, санном, мать ругается: - Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура - шести лет - влюбилась в Онегина!
Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее - немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.