Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
Шрифт:
Возвращаюсь в Аркадию.
В начале сентября я объявил с балкончика:
— Товарищи, только что написал самые приятные на свете три слова: «Занавес. Конец пьесы».
Дядя Мотя поднялся на четыре ступеньки, снял с головы панаму и расцеловал меня. А тетя Фаня решительно сказала:
— Вашего «Вавилонского адвоката» будет переписывать Сонечка Полищук. Знаменитая машинистка! Вы с ней еще не знакомы? Это сама пикантность! Сама прелесть! Моя племянница!
— А какая у нее машинка?
— «Ундервуд».
— Отлично. Попросите,
— Не смешите меня! У нашей Сонечки — и нет хорошей заграничной копирки! Что?
Я уже привык в Одессе к знаменитостям. К знаменитым сапожникам, знаменитым портным, знаменитым «куаферам», знаменитым врачам, знаменитым дантистам, знаменитым чистильщикам сапог и т, д. «Не знаменитые» попадались как исключение из правил.
Ровно через неделю тетя Фаня привезла из Одессы «Вавилонского адвоката». Он был вручен мне в крокодиловом портфеле с серебряной монограммой «А. М.».
— О-о!..
Открыв портфель ключиком, я сосчитал экземпляры:
— Ура! Шесть!
Даже последний, шестой, пленял четкостью. Хоть сдавай Таирову, а пятый Луначарскому.
Только значительно позже, при Сталине, очередной реперткомщик читал исключительно «первонапечатанный».
Все экземпляры были элегантно переплетены.
— О!..
Они были переплетены в красный коленкор.
— Вот это сервис!
— Одесса! — гордо сказал дядя Мотя.
А тетя Фаня, постучав пухленьким наманикюренным пальчиком по крокодиловой коже портфеля, объявила:
— А это вам, Анатолий Борисович, от всех Полищуков за шикарную пьесу.
— Благодарю вас!.. Благодарю вас!..
И, поцеловав у тети Фани ее пухленькую ручку, я взглянул на последнюю страницу:
— Шестьдесят девять!..
И расплылся в счастливую улыбку:
— Это замечательно!
А потом, чтобы доставить удовольствие своим новым друзьям, я перешел на язык Одессы:
— Шикарно!.. — воскликнул я. — Шикарная работа!
Так же восклицали на здешних рынках:
— Шикарные малосольные огурчики!..
— Шикарные яички из-под курочки!
— Шикарная вишня!.. Шикарная вишня!..
Не прошло и десяти минут, как в нашу калитку вошел знаменитый усатый почтальон Аркадии.
— Вам, гражданин поэт, — сказал он, раскланявшись, — телеграммочка из Москвы. Танцуйте, пожалуйста, польку-бабочку.
Я станцевал, расписался в получении телеграммы и прочел ее вслух: «Приехал Приезжай!»
— Танцуй, Нюшка. Сергун приехал.
И она затанцевала.
Потом дочитал телеграмму до конца: «Высылаю сто целковых на дорогу Есенин».
— Очень кстати!
Мы уже задолжали всей Одессе.
А послезавтра нас провожала с осенними георгинами толпа Полищуков, еще более шумная, чем при первой встрече.
«Знаменитая московская актриса» стояла у раскрытого вагонного окна с Киркой на левой руке и с георгинами
— Когда-нибудь… летом… мы опять приедем сюда… Когда Кирка уже будет бегать… Хорошо?
— Обязательно!
И мы действительно приехали. Но без Кирки. Он умер в 1940-м. Приехали мы в Одессу уже после войны. И никого из милых нам Полищуков не нашли на Дерибасовской. Тетя Фаня умерла накануне войны от рака желудка. Прелестная Розочка со всеми своими ребятами утонула. Теплоход, на котором они эвакуировались из Одессы, торпедировали немцы. Знаменитая Сонечка, эта «пикантность», эта «прелесть», сошлась с румынским штабным офицером и куда-то убежала с ним. Дядю Мотю расстреляли оккупанты. За что?
Вернулись мы в Москву в холодный ветреный день. Пьяный Есенин встретил нас на вокзале. Трагически пьяный. Изадоры Дункан с ним уже не было. Толстые липы на Бульварном кольце «А» уже звенели, как старые цыганки, жесткими листьями цвета медного самовара, очень давно не чищенного.
— А тут, Нюша, полная осень.
Генеральные репетиции «Вавилонского адвоката» начались через полгода. Я не люблю зиму, хотя с институтских лет никогда не ношу галош, которые старят больше, чем седые волосы и морщины.
Наконец-то опять явилась весна…
«О, сколько их еще будет!..» — Не так уж много, дружище, как тебе сейчас кажется, — это говорит сегодняшний голос, голос шестидесятилетнего человека.
— Совсем немного, бедняга! Что?
Этот вопрос в конце почти каждой фразы остался у меня, как наследство от дяди Моти.
Значит, опять была весна.
На Тверском бульваре даже старые толстые липы, приодевшись, похорошели.
Даже луна казалась теплой.
Даже проститутки с Тверской — прелестными.
Даже у горластых газетчиков и папиросников, этих московских гаврошей, были фиалки в грязных лапах. Торгуя ими, гавроши держали с нежностью голубенькие букетики. А может быть, мне только мерещилась эта лирика. Вероятно.
Когда к памятнику Пушкина, чуть подпрыгивая, подходил старший Никритин (я называл его «Леонардо да Винчи из Газетного переулка»), наши гавроши встречали этого Леонардо звонкими возгласами:
— Оптовик пришел!.. Оптовик!.. Оптовик!..
Старший Никритин, поддернув протертые брюки с романтической бахромой по обшлагам, всегда покупал одну папироску. Поэтому гавроши и прозвали его оптовиком.
В ту эпоху, изжившую себя одновременно с нэпом, все двадцатилетние художники с Газетного, с Мясницкой, с Плющихи, с Коровьего вала и Собачьей площадки были Леонардами, Рафаэлями и Рембрандтами. А потом, к тридцати и дальше, просто-напросто бедствующими до старости славными малыми, к сожалению, недоучившимися анатомии, рисунку, светотени и композиции. Я дружил с ними и сейчас, по возможности, дружу, хотя осталось их на этом комочке грязи меньше десятка.
Итак, даже луна казалась теплой.