«Моя броня и кровная родня». Арсений Тарковский: предшественники, современники, «потомки»
Шрифт:
Путь «вечного детства», о котором говорит Тарковский в упоминавшемся письме к Ахматовой, конгениален пути Пушкина и духовно близких ему героев (Моцарт, Дон Гуан). Эта тема, опять-таки в ахматовском преломлении, звучит в насквозь интертекстуальной «Загадке с разгадкой», в которой, с одной стороны, представлен остроумный «энтомологический» сюжет, а с другой, обозначен историко-литературный генезис поэзии Тарковского.
В «Загадке…» всё начинается с Пушкина-лицеиста – гениального ребёнка, чей лирический «инстинкт проявляется легче и целесообразнее, чем у взрослого» (II, 264–265).
Кто, ещё прозрачный школьник,Учит Музу чепухеИ торчит, как треугольник,На шатучем лопухе?За «прозрачным школьником» хорошо просматривается ахматовский «смуглый
Пушкинские контексты заявляют о себе и в «скачущем огне», вынутом из рук Анакреона, как скрытые цитаты из вольных пушкинских переводов древнегреческого поэта; и в «золотом зубчатом луке», отсылающем к лицейской анакреонтике Пушкина; и в «скачущем» хорее, подчиняющем своему «мгновенному», «быстрому» ритму бег блестящей поэтической «кавалькады» – от Державина до имплицитно присутствующего Мандельштама, в чьих хореических стихах о русской поэзии Пушкин – тоже «загадка с разгадкой»:
Дайте Тютчеву стрекозу —Догадайтесь почему!Веневитинову – розу.Ну, а перстень – никому.Никому, Никто – апофатический вариант имени Бога, чьё подлинное имя неизреченно и само есть Бог. Разумеется, в истории русской поэзии этим именем может быть только «весёлое имя» Пушкина [21] , наделённое животворящей силой поэтического бессмертия.
Что называется, «оговорка по Фрейду»: в стихотворении «Титания», где развёрнут образ посмертного приюта поэта, Тарковский окликает Пушкина, цитируя его тематически близкое стихотворение.
Тарковский:
Кончаются мои скитания.Я в лабиринт корней войдуИ твой престол найду, Титания,В твоей державе пропаду.Что мне в моём погибшем имени?Твой ржавый лист – моя броня.Кляни меня, но не гони меня,Убей, но не гони меня.21
О сокрытом в строке о перстне имени Пушкина см.: 1) Сурат Ирина. Мандельштам и Пушкин. С. 91; 2) Мандельштам Н.Я. Комментарии к стихам 1930–1937 гг. // Жизнь и творчество О.Э. Мандельштама. Воронеж: Изд-во Воронежского ун-та, 1990. С. 223–224. Другие интерпретации указанной строки см.: 1) Кацис Л. «Дайте Тютчеву стрекозу…» (Из комментария к возможному подтексту) // «Сохрани мою речь…». М.: Обновление, 1991. С. 78–79; 2) Мусатов В.В. Лирика Осипа Мандельштама. Киев: Эльга – И; Ника – Центр, 2000. С. 399–400; 3) Амелин Г.Г., Мордерер В.Я. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.: Языки русской культуры, 2001. С. 29–30.
Пушкин:
Что в имени тебе моём?Оно умрёт, как шум печальныйВолны, плеснувшей в берег дальный,Как звук ночной в лесу глухом.Помимо «лесного» топоса смерти, стихотворения сближает образ «листка» / «листа» – «ржавого» и «памятного», древесного и бумажного – и в том, и в другом случае поэтического артефакта, материального носителя памяти об ушедшем поэте.
Пушкинский «след» можно найти и в «эсхатологическом» стихотворении «Степь», запечатлевшем новую космогоническую мистерию, в которой, в отличие от библейской Книги Бытия, главная «креативная» роль отведена Адаму.
Дохнёт репейника ресница,Сверкнёт кузнечика седло,Как радугу, степная птицаРасчешет сонное крыло.И в сизом молоке по плечиИз рая выйдет в степь АдамИ дар прямой разумной речиВернёт и птицам и камням,Любовный бред самосознаньяВдохнёт,У Тарковского Адам – это и первый человек, и первый поэт, и поэт вообще, вдыхающий «душу живую» в Божью тварь и сам являющийся богоподобной творческой личностью, одушевляющей «немую плоть предметов и явлений» (I, 190) и возвращающей им «дар прямой разумной речи». В отличие от библейского Адама, усыплённого Богом, чтобы безболезненно сотворить из его ребра женщину, Адам Тарковского сам творит во сне – пересоздаёт мир, даруя новые имена – «трепещущие названья», что делает его очень похожим на поэта пушкинской «Осени»:
И забываю мир – и в сладкой тишинеЯ сладко усыплён моим воображеньем,И пробуждается поэзия во мне:Душа стесняется лирическим волненьем,Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,Излиться наконец свободным проявленьем <…>Пушкинские контексты переполняют лирику Тарковского как драгоценные свидетельства глубокого и вдохновенного творческого диалога. «Степная дудка» втягивает в свой поэтический континуум «Цыган», «К Овидию» и «Эхо», «Снежная ночь в Вене» вызывает зловещую тень Изоры из «Моцарта и Сальери», а «Весенняя Пиковая дама» – «фантастического игрока» Германна. В «Полевом госпитале» и «Приазовье» резонирует сюжет инициации из «Пророка», а «Меркнет зрение – сила моя…» воспринимается как его финал-катарсис. «Балет» побуждает вспомнить «театральные строки» из первой главы «Онегина», а «Юродивый в 1918 году» – одноименного персонажа из «Бориса Годунова». «Серебряные руки» указуют на «Жениха» как на один из вероятных сюжетных источников; «Я вспомнил далёкие годы…» – на «Сеятеля» («Свободы сеятель пустынный…»); цикл стихов, посвящённых памяти умершей возлюбленной («Песня», «Ветер», «Первые свидания», «Эвридика» и др.), перекликается с «Заклинанием» и «Для берегов отчизны дальней…», а его «ночной» хронотоп корреспондирует с «Воспоминанием» – стихотворением, особенно любимым Тарковским у Пушкина.
В случае надобности Тарковский мобилизует и пушкинские эпиграммы. Так, в заключительной строке, пожалуй, самого «злого» его стихотворения «Елена Молоховец» («Полубайстрючка, полубла-городная…») легко прочитывается претекст – известная эпиграмма «Полу-милорд, полу-купец…», адресованная М.С. Воронцову [22] .
Скрытые пушкинские реминисценции содержатся и в неопубликованных стихах Тарковского: «Огонь и трубы медные прошёл…» перекликается с саркастическим посланием «К Вяземскому» («Так море, древний душегубец…»); «К тетради стихов» – с прощальными лицейскими посланиями выпускного 1817 года; «Что в правде доброго? Причина ссор…» – с горьким четверостишием о дружбе 1825 года («Что дружба? Лёгкий пыл похмелья…»).
22
Впервые указано С. Руссовой. См.: Руссова С. Н. Н. Заболоцкий и А. Тарковский. Опыт сопоставления. Киев, 1999. С. 24.
Тарковский вспомнит о Пушкине на закате жизни, репродуцировав древесные образы из «Вновь я посетил…» в одном из своих «прощальных» стихотворений:
Ночью медленно время идёт.Завершается год високосный.Чуют жилами старые сосныВешних смол коченеющий лёд.Хватит мне повседневных забот,А другого мне счастья не надо.Я-то знаю: и там, за оградой,Чей-нибудь завершается год.Знаю: новая роща встаётТам, где сосны кончаются наши.Тяжелы чёрно-белые чаши,Чуют жилами срок и черёд.В это же время писались «Пушкинские эпиграфы» – итоговый лирический цикл из четырёх стихотворений, объединённых пушкинскими темами и образами, ставшими точкой отталкивания и духовной опорой для мучительных раздумий поэта о смысле пройденного пути. Именно эта тема – тема пути поэта, поиска «цели» и «смысла бытия», хождения души по мытарствам и насыщения её всеми земными страданиями («солью и жёлчью земной»), ставшими источником поэтической «песни» и «пропуском» в небесные «ворота», – определяет, по «формуле» Пушкина, «лирическое движение» художественного целого. Вектор его задан уже в первом тексте, которому предпослан эпиграф из «Зимнего вечера»: