Моя повесть-1. Хлыновск
Шрифт:
Здесь, после отдыха свободной балансировкой, которой Симелонский как бы предлагал любоваться зрителям на стройность человеческой формы и заодно дать время убрать и подтянуть лишние веревки и трапеции, оставив лишь одну, находившуюся у противоположной стены цирка, после этой передышки по данному знаку артиста оркестр заиграл "быть готовым". Застучали барабаны, нервы зрителей напряглись.
Ерошка скользнул с трапеции, и одновременно оборвался грохот оркестра, а в замершей тишине надо мной я увидел странное зрелище. Надо мной плыл человек, скользил, летел, - не знаю, как назвать это, - волнообразно ритмическими движениями перемещался к находящейся перед ним трапеции…
Мне особенно запомнилось
Вот Симелонский делает что-то новое в его до сего момента системе движения, перевертывается в воздухе и, что "бессмысленно" по невозможности, по непривычке видеть это, - подымается кверху и захватывает свисающую над ним трапецию…
Не сразу подняла радостный рев толпа, рев восторга: ведь и они и я, через него мы побывали в каких-то, лишь во сне являющихся нам, условиях… Затем снова грохот барабанов, и милый колдун, стоя на трангле трапеции, вытянул фигуру и дал себе волчковое вращение и, как влюбленный в пространство, доверившийся всем его законам, сорвался вниз и, как парашют, опустился в сетку; продолжая вращение, он дал несколько рессорных отскоков и взялся за вспомогательную веревку. Улыбаясь, поклонился кипящему амфитеатру и соскочил вниз…
Ерошка встретил меня просто и ласково. Ужинали мы в ресторане гостиницы, где он жил. Беседа наша затянулась надолго. Он мне дал много разъясняющего его работу. Между прочим, этот его номер предложен был Симелонскому одним стариком клоуном-жонглером. Номер должен был быть трюковым, основанным на оптическом обмане спускающихся трапеций и движения гимнаста.
Номер не удавался, чуть не стоил Ерошке головы, но на неудаче этого опыта у моего друга возникла и развилась какая-то новая система управления собственным телом.
– Однажды я должен был упасть. Я упал, но не разбился, и это "управляемое" падение и научило меня многому, - сказал мне Ерошка.
В Харькове Симелонского подвергли научному обследованию, физиологи и физики всячески старались докопаться до причин легкости тела, достигаемой артистом при полетах. Один ученый прислал гимнасту длинное письмо, обличающее "фокус" полета, что-де по линии движения, конечно, пропущен сильный электрический ток, а на артисте, очевидно, имеются аккумуляторы…
– А у нас в цирке, кроме керосино-калильных ламп да волшебных фонарей, никаких аппаратов не имеется. У Дурова там в столицах еще можно бы предположить ерунду такую…
– А если бы я сам знал, как я это делаю… - грустно закончил Ерошка.
Теперь он подписал контракт в Германию, вот только как закончит здешние условия.
– И все-таки все это не то, Кузьма. Мне нужна школа. Вот теперь, отсюда надо бы мне школу, а такой школы, говорят, и на земле нет. Видишь ли, еще не додумались ученые сухари… Вот у немцев разве… А помнишь Чебурыкина?… А ведь этот прохвост цирюльник не дурак был. Действительно, он прав: надо от многого отвыкнуть, что кажется умным и законным для дураков.
Встреча с Ерошкой вскопнула во мне много новых, глубинных вопросов об органическом творчестве, о возможностях и умении отдаться этой работе через мою профессию…
Под утро разошлись мы. Крепко расцеловавшись с какой-то особенной нежностью, словно предугадывая, что мы уже больше не встретимся.
Рассвет застал меня за письмом к Кире, в то время студенту политехникума. Я знал, как вопросы механики и биомеханики близки Тутину. Письмо разрасталось. Оно было, вероятно, бредовое по изложенным в нем фантастическим возможностям, ожидающим человека в дальнейшем его органическом развитии…
– Ежели к Миколаевым на хутор изволите, так это меня за тобой прислали… По холодку доедем.
"Целую и обнимаю, твой друг" - скляксил я последнюю строчку, чтоб не задержать письмо отправкой.
Глава семнадцатая
В ОДНУ ИЗ ЗИМ
С зимой у меня связано одно из ярких воспоминаний о Тане. Да зимой мы и виделись с нею чаще, чем летом. Бабушки соберутся вечерять в избушке Андрея Кондратыча или у нас - тут и мы с Таней. Учим уроки, проверяя один другого, или читаем по очереди. Старухи прялками шуршат, а мы в тридевятом царстве за каким-нибудь Бовой-королевичем гоняемся мыслями. А бывало и так, разойдется которая из старух и заведет свою сказку. Потянет то летним лесом сосновым, то бурей зимней завоет сказка. Мчатся, едут сильные и могучие: туда - не знай куда, привезти то - не знай что. Дел не переделать и время девать некуда; медленно за солнцем движутся времена и люди: прийти не придут - лишь бы шли; найдешь либо нет - были бы поиски.
Начало Тани относится ко времени и моего появления на свет. По рассказу Андрея Кондратыча, ее приемного отца, которого Таня упорно называла дедушкой, начало с девочкой обстояло так.
Под Сретенье произошло это. Уже к утрени отблаговестили. Брел он вдоль порядка окраинной улицы, рассчитывая дойти до углового дома, присесть отдохнуть там, да и восвояси. Ночь уже рассеивалась. Серело по горизонту за Волгой. Идет Кондратыч и слышит - впереди него вдоль домов кошка замяукала. Прислушался чутче: словно бы не кошка - ей рано таким голосом упражняться - чай, не март месяц. Еще прислушался - и оказывается, словно ребенок хлипает. Откуда ребенку быть? Сквозь избу разве, - да не услышишь так ясно сквозь избу. Идет, рассуждает, вслух себя спрашивает, чтоб веселее было, а звук все яснее делается и ни в какой кошке тут дело, - плачет дитя малое. Только заглушенно плачет, словно из-под завала какого. Прибавил шагу. Поравнялся с шатровым домом Голикова, у которого крыльцо наружу выходит, и - ничего в этом месте не стало слышно. "Померещилось", - думает Андрей Кондратыч. В это самое время на нижней улице два человека, не то рано вставших, не то еще не ложившихся, вступили в перебранку. По голосам - не воры, но надоумить их надо. Кондратыч зачокал караульными палками:
Эй вы, там,
Которым не спится, -
Спать не мешайте другим.
Стуком палок и было, очевидно, окончательно потревожено живое существо, находившееся в одноручной корзине на крыльце шатрового дома.
– Хвать я за корзину. Дрожу весь. Небесные силы - младенец погибает! Мороз стоял крепкий тогда. Расстегнул я ватошник. Сел на приступь, а корзинку себе на колени взял и окрыл полами. Сижу, думаю, о судьбе детской горюю, а корзинку ногами раскачиваю, словно зыбку. В корзинке и затихло, уснуло. На улице как днем сделалось. Не утерпел я - быстро, быстро приоткрыл ветошь, да пеленки до головки самой и увидел существо одинокое, человеческое, в брось брошенное. Ухватило меня за сердце. Кому отдать?
– себя спрашиваю, - а коль и те выбросят? Не буду отдавать, пусть эта жизнь будет мне, бобылю, предоставлена. Укрыл, укутал, да, видно, разбудил, - опять запищало дите. Взял корзинку на руку, застукал песенку-баюшку и к избенке спешу - только бы не оскользнуться. Вот так оно и было дело.