Моя повесть-2. Пространство Эвклида
Шрифт:
В Риме, да и вообще в Италии, скапливались бродяги всех стран. Сюда их притягивали красивые места, разгильдяи туристы с обреченными на прожитие бестолковыми деньгами и легко переносимая зима. Каморристы, типа парижских апашей, считались тогда хорошо организованной группой, и законы их должен был знать всякий вновь прибывший бродяга; они регистрировали вновь прибывающих и вводили их деятельность в определенные рамки.
Кровавые дела при грабежах не поощрялись и даже наказывались внутренним распорядком. Лучшей интригой считалась вычурная, романтическая,
Невероятным пусть покажется, но кавалеры грабежа недурно знали итальянское искусство, по крайней мере в его главных представителях, и знали цену произведениям. В силу ли этого, или по душевной склонности этих изуродованных цивилизацией людей, но и отношение их к нашему брату, изобразителю, было чуть не дружеским. Еще скажу, не сознавали ль они нашу наивность в занятии таким невыгодным делом, среди всеобщего хищничества, как искусство, и чувствовали к нам жалость, а отсюда и некоторую нежность, но "питторе", "пентр", "кюнстлер", были хорошим паспортом среди бандитской общественности. Мы, как и они, - беспризорные, которым терять больше нечего, очевидно, стыкались симпатиями на недовольстве и бунте против тупой сытости и ограниченности запросов, наполнявших центральные слои жизни.
Но ведь обо всем этом я узнал потом, позже: дрыгавший ногами, с кляпом во рту, я еще не был посвящен в тонкости наших взаимоотношений, да и бандиты бывают разных культур и темпераментов. Самый опасный - это умный, цинично настроенный ко всему на свете бандит, опьяненный успехами своей ловкости, все на свете он считает подсобным материалом для его твердо установленных целей…
Очнулся я лежащим на камнях, как мне показалось, где-то под землей. Коробовый свод опирался передо мной в стену с нишей, к которой вели две ступени и образовывали возвышение. Эту часть помещения я, собственно, только и увидел: она была освещена фонарем - остальное все гасло во тьме. Не то какое-то капище, не то заброшенный фонтан акведука. Стена была черная от копоти, и на ней местами можно было рассмотреть свежие процарапанности неприличных изображений и малосложных слов, очевидно, непристойных, потому что одно из них, поразившее меня родной азбукой, было наше трехбуквенное, правильно начерченное и с восклицательным знаком.
Голова моя болела до тошноты, и ныли руки, но заниматься болезнями не было времени. У капища сидели три человека, черными силуэтами отбрасывая на своды, на меня и в глубину тени.
Если это были не черти, то, конечно, разбойники, у которых я был в лапах.
Что я был жив, это уже означало хорошее. Молнией пронесся у меня в мыслях канун этой ночи: глупый, стыдный, истерический. Захандрить себя до такой степени, дать мужичьей крови так прокваситься…
Если я отсюда выберусь, черта с два пойду я добровольно на тот свет… - это уже было мое решение.
– Баста!
– сказал один из сидящих у капища людей, с горбоносым силуэтом и с бородой.
Другой затараторил на него, как только
Легко я ошарил себя. Бумажника в кармане не было, да и не он меня занимал: в заднем кармане брюк у меня не было револьвера.
Я приподнялся в сидячее положение. Бородатый вскочил, взмахнул ножом и басом рявкнул:
– Питторе, ни с места, или смерть!!
– Сме-рть!
– прошипели двое других.
Не знаю, почему мурашки-мурашками по спине, но мне понравилось, что бандит назвал меня по профессии.
– Твоя судьба сейчас решится!
– мрачно сказал тот же, и острием ножа он начертил круг на стене капища. Разделил его чертой пополам. В левой доле он наметил крест, а в правой кружок.
Над кружком он вывел латинскую букву "ве", а над крестом - "эм".
– Жизнь! Смерть!
– пояснил горбоносый бандит.
Во время этой кабалистики на площадке перед разбойниками я увидел вино и закуску, а самое курьезное - мой карманный альбом с зарисовками, открытый на лучшем в нем рисунке, сделанном мною во Флоренции, и прислоненный к бутылке с вином, а за плетенку бутылки засунута была фотография "Мадонны с ребенком" из музея Брера, также из моего кармана.
Это была моя любимая вещь Джованни Беллини, в ней в один фокус были сведены достоинства этого мастера, включая сюда и его знаменитую "Пиета", проникшую образцом в нашу иконопись шестнадцатого века.
"Мадонну" Брера я считал одной из сердечнейших вещей в мировой живописи, так легко, как бы случайно, разрешенную композиционно. Если венецианская его "Мадонна с сыном" слегка тяжелится центральной группой рук Богоматери и рукой Христа, то в Брерской все на пользу для выразительности.
Да и кто же такими удивительными писал глаза, кроме Беллини? В них ни тормозящего кокетства и ни перегрузки психологизма нет… Такие глаза встречаются на разных рубежах истории живописи, но зато и на целые поколения мастеров они исчезают, как будто живописцы сами, а не образ, вне их упроченный, смотрят на вас с картины и мелоч-нят сущность взгляда…
Тем временем мои мучители начали проделывать дьявольские упражнения: двое из них отошли от стены, встали к ней задом и, по команде третьего, через свои плечи стали метать ножи в круг.
Ловкость у них была замечательная: один из них попадал в пересечение креста, другой в середину кружка. Третий вынимал и швырял приятелям обратно ножи, которые те на лету подхватывали и снова бросали в цель.
Уно… Дуэ… Трэ, куатро, чинкуэ - и так до двенадцати жизней и смертей без промаха вонзали бандиты поочередно то в крестик, то в кружок.
Двенадцатым был кружок, и они закричали в унисон: "Жизнь!… Питторе спасен!…" И только теперь у меня отлегло от сердца, я понял, что они играют со мной комедию.