Моя столь длинная дорога
Шрифт:
Зажав под мышкой рукопись, я направился домой, охваченный гордостью оттого, что удостоился доверительных признаний Франсуа Мориака, и беспокойством, вызванным его словами о тщетности всякой писательской деятельности во времена лжи и бойни. Через несколько недель после этой встречи в одной из клиник Булони моя жена родила сына, Жана-Даниэля.
На другой день после его рождения район подвергся сильнейшей бомбардировке. Тревога следовала за тревогой. Только через два дня я смог зарегистрировать нашего ребенка в мэрии. В бюро записи актов гражданского состояния толпились несчастные плачущие люди, опознавшие в морге тела своих близких. Франсуа Мориак был прав: все труднее становилось заниматься красотами литературного стиля. С новорожденным младенцем на руках у меня было в два раза больше оснований бояться будущего.
В войне тем временем происходил перелом в пользу союзников. Освобождение Сталинграда, кампания в Тунисе, высадка в Сицилии, капитуляция Италии – все предвещало близкий конец войны. После взятия Рима очередь была за Парижем. И, наконец, высадка в Нормандии! Тем временем я оставил службу в префектуре, чтобы целиком посвятить себя моему роману, хотя у меня не было никакой уверенности в том, что он когда-нибудь увидит свет. Моя писательская работа и мое человеческое существование представлялись мне равно бесцельными. Все зависело от новостей с фронта.
С каждым сражением с запада к Парижу приближались войска союзников. Зенитная артиллерия отражала налеты невидимых самолетов. Парижане жили впроголодь, стояли в очередях и то и дело кидались к радиоприемникам. Я сам жил от сводки до сводки, как наркоман живет от укола до укола. Прошел слух, что союзники вступили в долину Шеврез. Помню, однажды громкие крики на улице оторвали меня от бумаг и книг. Люди вопили: «Вот они! Вот они!» Не помня себя, бросился я к освободителям, но увидел мчавшихся по улице гонщиков-велосипедистов в разноцветных майках. Собравшиеся люди аплодировали, кричали. С тяжелым сердцем я вернулся к себе. Я жил тогда в небольшом домике на авеню Гурго возле площади Перер. Париж задыхался от жары и пыли, умирал от тревоги. Немцы реквизировали велосипеды, метро не работало, и кварталы, почти не связанные между собой, превращались в захолустья; мало-помалу дух патриотизма воцарялся в мэрии, в церковном приходе,
И вот густые толпы людей заполнили площадь Этуаль, чтобы присутствовать при бегстве оккупантов. На этот раз ошибки не было: они удирали. Поразительный парад: старые грузовики, санитарные автомобили, мотоциклы, танки, велосипеды, частные машины, нагруженные мебелью и буханками хлеба, машинистки в перемешку с солдатами – серо-зеленый поток, текущий по авеню к выезду из города вдоль расставленных немцами указателей. На следующий день на улицах шли бои. Из квартала в квартал новости передавались по телефону: «Они атакуют Военно-морское министерство… ФФИ [20] заняли ратушу и префектуру полиции… „Мажестик“ осажден…» Однако бронетанковые войска генерала Леклерка запаздывали. Американцы, по слухам, решили двигаться в обход столицы. В течение пяти дней ФФИ держались за баррикадами из мешков с песком и булыжников, вывороченных из мостовой. Силы их были на исходе, боеприпасов не хватало. Смогут ли они удержаться, если немцы пришлют подкрепление? Не слишком ли рано они поднялись? Верно ли, что все станции метро, мосты, все общественные здания заминированы и по приказу немецкого коменданта Парижа город будет до основания разрушен? Вечером 24 августа я долго бродил по восставшему городу, вернулся домой вконец разбитый и снова сел возле радио. Неожиданно включили электричество, я повернул ручки приемника и услышал сдавленный от волнения голос: «Господа кюре, звоните во все колокола… Первые поздравления бронетанковой дивизии генерала Леклерка на площади Ратуши…» Я выскочил на улицу прежде, чем до меня дошел смысл сказанного. Вокруг царили мрак и тишина. Не ошибся ли я? На другой стороне улицы прогуливались консьерж с женой. Я бросился к ним: «Вы слышали?» Нет, они ничего не слышали, они не хотели мне верить и предложили подняться на крышу дома: там была терраса, возвышавшаяся над городом, и оттуда можно было лучше разобраться в обстановке. Несколько жильцов присоединились к нам. Мы поднялись на девятый этаж по черной лестнице, освещаемой карманным фонариком консьержа. На самом верху он открыл дверь, и я вышел на не огражденную перилами платформу. С вершины этой башни передо мной открылся ночной Париж, мрачный и грозный. Тусклые траншеи улиц разделяли блоки домов, трубы на крышах торчали, точно зубья гигантского гребешка. Ни огонька вокруг. И кладбищенское безмолвие. Лишь звезды поблескивают над мертвым городом. Но вдруг среди созвездий мелькнула ракета. Где-то вдали раздался тягучий и глухой звук металла – как будто звонил колокол затонувшего города. Гул его поднимался из глубины веков. Колокол замолк, но ему тут же ответили другие колокола. Из всех уголков города поднимался, рос, усиливался звон колоколов, возвещавших Освобождение. Как в ночь Рождества Христова. Вспыхивали, освещая крыши, трехцветные ракеты. Прожектора белой кистью разрисовывали небо. Слышалась пальба. А все эти люди внизу, спавшие в своих домах, – они еще не знали доброй вести! Как предупредить их? Я наклонился над бездной и увидел, что на улице, недавно темной и безмолвной, засветилось одно окно, затем другое, огоньки вспыхивали здесь и там. В кукольных квартирах заметались китайские тени, радиоприемники выкрикивали весть о победе, телефонные звонки прорывались сквозь перегородки. Никогда бы я не поверил, что на такой высоте столь отчетливо будут слышны человеческие голоса, доносившиеся с нижних этажей. Словно я присутствовал при пробуждении игрушечного города. Теплая ночь, равнодушные звезды, звон колоколов, гул пушек, обрывки разговоров, пробивавшиеся сквозь общий шум, трехцветные ракеты в небе – все это было так сверхъестественно, что я стал сомневаться в реальности моего присутствия на крыше. И тут слева от меня, где-то вдалеке, детские голоса запели «Марсельезу». Изумившись, я вспомнил, что совсем рядом, на улице Эжен-Флаша, находится Дом юных певчих из общины «Деревянное Распятие». Собравшись в саду, они на свой лад славили Освобождение. Их чистые голоса возносились в восторге, объединявшем небо и землю. Никогда прежде «Марсельеза» не потрясала мою душу так, как сейчас – в великую ночь сражения и победы. Вокруг меня на крыше незнакомые люди поздравляли друг друга, смеялись, обнимались. Взволнованный до слез, я спустился к себе и позвонил родителям. Они все знали от соседей. Радость их была равна моей. Мать передала трубку отцу, и он тоже поговорил со мной. Долго по-русски они оба горячо обсуждали со мной первые признаки французского возрождения. Можно было подумать, что они присутствуют при освобождении Москвы. Сразу же я позвонил брату, Анри Пуадено, Мишель Моруа. Они уже все знали. Я не спал всю ночь…
20
FFI – Forces Francaises de l’Interieur – Французские внутренние силы (фр.), объединение весной 1944 г. разных боевых групп Сопротивления в единую армию французских внутренних сил.
На следующий день комендант Парижа фон Хольтиц подписал капитуляцию. В окнах домов выросли изготовленные на скорую руку тысячи знамен – французских, американских, английских. Немецкие пулеметчики, укрывшиеся в засадах, еще обстреливали с крыш жителей, но танки генерала Леклерка уже контролировали город. А 26 августа генерал де Голль возглавил торжественное шествие на Елисейских Полях посреди ликующего народа.
После Освобождения в Париж один за другим возвращались друзья. Вернулся Жан Давре, позже всех вернулся Жан Бассан: он был в составе 2-й бронетанковой дивизии и попал в плен к немцам. Что же до Клода Мориака, то можете представить, какова была радость нашей маленькой компании, когда мы узнали, что он стал личным секретарем генерала де Голля!
Наступил мир, но моя жизнь уже не была такой, как до войны. Во-первых, я развелся. Во-вторых, занялся журналистикой – совершенно новым для меня делом. Люси Фор перевела в Париж журнал «Неф», основанный ею в Алжире, и предложила мне временно вести в нем отдел театральной критики. Я согласился с благодарностью, но и с неуверенностью: я совсем не был подготовлен к такого рода обязанностям. На одном из собраний сотрудников редакции «Нефа» я познакомился с Морисом Дрюоном. Волны победы вынесли его на берег с идеей газеты. Он сразу же заразил меня своим энтузиазмом. Двадцать восемь лет, ясный взгляд, золотистые волосы, рот оратора, ненасытная жажда жизни, железная воля, острое чутье потребности момента – Морис Дрюон был рожден для того, чтобы ниспровергать любые препятствия. После десятиминутной беседы мне казалось, что я знаю его лет десять. Сбежав из блестящего салона, мы продолжали беседу на берегах Сены. Мы обсуждали программу будущего еженедельника: у него не было названия, не было необходимых для издания денежных фондов, но зато нам были известны два его вице-директора. Время от времени я робко выражал сомнение, что в обстановке ограничений и бедности нам не удастся добиться разрешения на издание, требующее изрядного количества бумаги. Морис Дрюон отметал мои опасения с саркастическим смехом. У него есть связи, говорил он, и, что гораздо важнее, смелость. Никакие административные преграды ему не страшны. Мы опрокинем все общепринятые нормы и дадим, наконец, Франции газету, которую она давно ждет. И в самом деле, все устроилось: откуда-то появилось несколько отважных вкладчиков, где-то в верхах было подписано разрешение, Жан-Жозе Андрие, бывший главный редактор «Марианны», согласился стать главным редактором нашей газеты, получившей подпрыгивающее название «Кавалькада», и мы занялись подготовкой первого номера. Морис Дрюон мыслил крупномасштабно. Он предлагал газету, состоящую из многих выпусков, вложенных один в другой. Первый из них был бы посвящен политике, второй – литературе и искусству, третий – спорту и т. д., по образцу многостраничных американских газет. Все вокруг него протестовали, напоминали о временах экономии, но его красноречие побеждало самые обоснованные возражения. Как и следовало ожидать, «Кавалькаде» выделили ничтожное количество бумаги, и тяжелые специализированные выпуски, которые уже видел в мечтах Морис Дрюон, сократились до нескольких листков. Он разочарованно взвешивал их на руке, и печаль омрачала его лицо. Наперекор своему скелетоподобному облику «Кавалькада» стойко сопротивлялась детским болезням, сопровождающим всякую новую газету, приобретала читателей и несколько месяцев подряд успешно развивалась в окружении встревоженных пайщиков и восторженных сотрудников. Морис Дрюон налетал на нас, подобно урагану. Во внеурочное время он стремительно врывался в редакцию, наводил ужас на секретарш, заваливал их работой, звонил то в Осло, то в Нью-Йорк, чего-то добивался, на что-то получал отказ, придумывал за день с десяток эффектных заголовков и с полсотни тем для статей, – словом, этот человек-оркестр изумлял и увлекал всю редакцию. В нашей газете он вел раздел внешней политики. Я взял на себя литературное руководство. По странному перераспределению ролей теперь в мои обязанности входило принимать начинающих, читать рукописи, одобрять или отвергать статьи и новеллы. Тяжелая, мучительная для меня ответственность. Но зато как радостно открыть новый, никому не известный талант. Словно вся свежесть мира ударяла вам в голову. Другая не менее достойная радость – убедить знаменитого и сдержанного собрата доверить вам неопубликованное произведение. Когда мне удалось уговорить задумчивого и молчаливого Марселя Эме написать для «Кавалькады» роман, я возвратился в редакцию вне себя от счастья, точно на долю одной из моих книг выпал неслыханный успех. Незаметно для меня еженедельник стал мне так же дорог, как мои собственные произведения. Совместная работа с Морисом Дрюоном и Жаном-Жозе Андрие была захватывающе увлекательна. Я приходил в редакцию и по вечерам: править статьи и составлять подписи под иллюстрациями. Я согласился даже вести раздел кинокритики. Между нами говоря, я абсолютно не разбирался в этом вопросе. Моя кинематографическая культура была на уровне самого среднего зрителя. Поэтому для оценки фильмов я выбрал
Для ведения раздела театральной критики в «Кавалькаде» я пригласил Жан-Жака Готье, который был известен статьями в «Фигаро». К тому времени я написал пьесу «Живые», Раймон Руло ставил ее в театре Вьё-Коломбье. Первая статья Жан-Жака Готье для «Кавалькады» и была посвящена этому спектаклю. Он принес мне рукопись, и я с грустью констатировал, что это был мастерский и убийственный разнос. Без сомнения, Жан-Жаку Готье потребовалось немало мужества, чтобы так расправиться с литературным директором газеты, в которой он собирался выступить впервые. В сопроводительном письме он, впрочем, оставлял за мной право не публиковать статью, дабы не произвести дурного впечатления на читателей еженедельника. Вокруг раздавались голоса, склонявшие меня последовать этому совету. Но мое решение было принято с первой же минуты: важно, чтобы текст появился без всяких изменений и подтвердил независимость критики от дирекции газеты. Вот так и получилось, что самая свирепая статья о моей пьесе появилась на страницах моей собственной газеты. Мои отношения с Жан-Жаком Готье нисколько не пострадали. Напротив! Думаю, что тогда и родилось наше взаимное уважение.
– Критика «Живых» была справедливой?
– На пьесе сказалась моя неопытность, но, думаю, не до такой степени, чтобы забраковать ее целиком. Впрочем, кроме критических были и похвальные суждения. Пресса, как принято говорить, разделилась. Содержание пьесы очень простое. Действие происходит в Италии в эпоху Возрождения во время эпидемии чумы. Группа людей, бежав из Флоренции, собирается в замке одного богатого банкира. Чудотворная статуя святого Роха охраняет замок от чумы. За запертыми воротами замка эта обособленная группа ведет эгоистическую жизнь, утопая в роскоши и соблюдая условности, и не задумывается о смерти, опустошающей окрестности. Но банкир отказывается приютить кучку беженцев, приведенную монахом, и тот насылает на него страшное проклятие. Разражается ужасная буря, статуя святого Роха разлетается на куски, ворота распахиваются, и в замок врывается ветер, несущий чумную заразу. Внезапная угроза смерти вызывает панику среди гостей банкира, маски благопристойности спадают и каждый обнаруживает свою подлинную натуру: у края могилы начинается отвратительное состязание лицемеров. Однако опасность предотвращена, и гости банкира, позабыв самые бесстыдные из своих саморазоблачений, вновь скрываются за привычными масками. Тему пьесы подсказало мне поведение некоторых людей, укрывшихся за своими привилегиями от кошмаров войны. Так что содержание пьесы было злободневным, несмотря на нарядные костюмы актеров. На мой сегодняшний взгляд, главные недостатки «Живых» – статичность действия, излишняя цветистость слога и легкая угадываемость ситуаций. Как бы там ни было, Раймон Руло, прочитав пьесу, провозгласил меня гением. Ему виделось грандиозное зрелище в цветовой гамме Апокалипсиса и с непрерывно звучащей музыкой, достойной богов. Не без труда я уговорил его не делать из моей пьесы «говорящую» оперу. Своей властью он распределил роли: Мишель Альфа, Франсуаз Люгань, Поль Деманж, Жерар Ури, Габриэль Фонтан, Дани Робен, Жак Дюваль, Франсуа Ланье и он сам. Декорацию я представлял себе в виде зала в мрачном, надежно укрепленном замке, где персонажи действительно чувствовали бы себя в безопасности. Раймон Руло решил перенести действие на террасу замка, под открытое небо, и обыграть плывущие по небу облака. Я так верил в его талант, что позволил себя убедить. На репетициях меня завораживало превращение текста моей пьесы в сценическое Действо. Персонажи, всего лишь обозначенные придуманными мною именами, воплощались в людей из плоти и крови, а написанные на бумаге фразы – в живую человеческую речь. Опишет ли кто-нибудь восторг автора, который впервые видит, как оживают его герои, и слышит, как его слова произносят человеческие голоса? Если этот автор, как я, полностью полагается на «специалистов», он мало-помалу потеряет всякую критичность. Восхищенный свершавшейся на моих глазах материализацией моего вымысла, я до головокружения упивался счастьем – постановкой его на сцене. Я с одобрением принимал все предложения режиссера и по его просьбе выбрасывал или добавлял в текст реплики. Раймон Руло смеялся и называл меня «чемпионом поправок», и я был горд этим. Его требовательность к актерам доходила до жестокости. Он горячо и нетерпеливо растолковывал им, какой глубокий смысл вложен в каждого персонажа, заставлял до бесконечности повторять одни и те же сцены, грубил им, оскорблял их, умолял и извлекал из них, доводя до нервного срыва, все заложенные в них возможности. Раз десять Мишель Альфа отказывался от своей роли и вновь соглашался ее играть; ссоры актеров с режиссером кончались потоками слез, непритворными обмороками, радостными примирениями. Однако по мере того, как пьеса принимала сценическую форму, я все сильнее чувствовал, что она отделяется от меня. Знакомые, раз за разом повторяемые фразы убаюкивали, и я переставал ощущать их своими произведениями. Они принадлежали исполнителям, режиссеру, электрикам, машинистам сцены, они принадлежали будущим зрителям. На генеральной репетиции страх парализовал меня. Занавес поднялся, и открылась великолепная декорация, написанная Майо. Костюмы, сделанные по его рисункам, ослепляли роскошью. Музыка Жан-Жака Грюненвальда наполняла зал гармоническими звуками. В этом пышном обрамлении мой текст вдруг показался мне убогим. В конце первого акта разразилась буря, символизирующая гнев божий, – наверное, прекраснейшая из бурь, которые видел Париж за двадцать веков своего существования. Музыка Грюненвальда неистовствовала, гром гремел, косматые черные тучи неслись по нарисованному на холсте небу, ураган, производимый мотором марки «5 CV», рвал драпировки, свет гас, молнии прорезали мрак, и публика, пригвожденная к своим креслам, ждала, не разверзнется ли под ней земля. Занавес упал, раздался шквал аплодисментов, но я понимал, что эти аплодисменты предназначались не автору, а режиссеру. И, в самом деле, во втором акте зрители, войдя во вкус, ожидали увидеть катаклизм еще более шикарный. А я-то надеялся заинтересовать их не пертурбациями в атмосфере, а конфликтами характеров! Я не замедлил признаться себе, что землетрясение в начале спектакля увлекло их больше, чем изощренная психология персонажей. К финалу спектакля, когда гитарист, изображавший смерть, уносит на руках Дани Робен, облаченную в умопомрачительное белое платье, творение самого Рокаса, Раймон Руло подготовил дымовой эффект. Когда дым, заполнив сцену, пополз в зал, первые ряды кресел опустели: зрители, а среди них было немало известных критиков, кашляя, торопливо пробирались к выходу.
Несмотря на дурное начало, судьба пьесы была вполне достойной. В 1949 году я передал Буфф-Паризьен другую пьесу – комедию в трех актах «Себастьян». Отклики прессы были более теплыми, чем на «Живых». Затем я переделал для сцены роман «Живорыбный садок» – эту, третью, пьесу я считаю самой удачной. Она была поставлена в провинции, за границей, а на французском телевидении сыграна двумя великолепными актрисами – Франсуаз Розей и Берт Бови. Их работа порадовала меня редким совпадением авторского вымысла и его театрального воплощения. Тем не менее я не стал упорствовать и оставил этот путь. Я настолько привык работать в одиночестве в тиши кабинета и полновластно распоряжаться своими персонажами, что теперь боялся обречь свой текст на неизбежную деформацию – исполнением, режиссурой, декорациями и быть судимым не за то, что сделал я, а за то, что сделали для меня… или из меня! Изданный роман неизменен, пьеса – предлог для беспрерывных искажений, которые вносит актерское исполнение. Хороший роман, напечатанный на самой скверной бумаге, не теряет ни одного из присущих ему качеств; хорошая пьеса, сыгранная плохими актерами, становится неузнаваемой. Да, в театре романиста, привыкшего к полной свободе действий, на каждом шагу подстерегают ловушки, и все же ничто так не привлекает его, как совместная работа с какой-нибудь группой людей. Сам того не подозревая, писатель, покидая кабинет, ищет прямого контакта с публикой. Ведь писатель пишет для людей, которых не видит. Конечно, когда книга выходит из печати, он читает отклики прессы, хвалебные или ругательные, он получает письма читателей. А все остальные? Тысячи других, склонившихся над его книгой, что думают они о его героях и о нем самом? Он никогда этого не узнает. И он жгуче завидует драматургу, который на каждом спектакле, если хочет, видит перед собой множество зрителей – каждый вечер новых. Это счастливый человек: он слышит смех, вздохи, нетерпеливый кашель, аплодисменты тех, кто пришел сюда, привлеченный его именем на афише. Спрятавшись в темноте за кулисами, он, не сходя с места, ощущает биение пульса публики. И успех, и провал он чувствует непосредственно, физически. И в том, и в другом случае какой импульс для автора!
– И вы больше не будете писать для театра?
– Надеюсь, что буду. Но заранее боюсь разочарования, которое меня ждет.
– В 1946 году была поставлена ваша пьеса «Живые» и тогда же вы опубликовали фундаментальную биографию Пушкина. Что побудило вас рассказать о творчестве и судьбе поэта, так мало известного во Франции и так трудно поддающегося переводу на французский язык?
– В России Пушкин – источник творчества и начало литературного пути каждого писателя. Если можно изучать французскую, английскую, немецкую литературу, не обращаясь постоянно к одному и тому же прозаику или поэту, чтобы понять произведения писателей последующих поколений, то совершенно невозможно заниматься великими классиками русской литературы, не возвращаясь вновь и вновь к Пушкину, – ему они обязаны всем. Разумеется, в России и до Пушкина была литература, но великая русская литература родилась именно с ним. Его предшественники стремились подражать западным образцам; писали они по-русски, но мыслили по-французски. Пушкин был первым, кто и мыслил, и писал по-русски. И с каким блеском, вдохновением, с какой стремительностью писал! Предчувствовал ли он, как коротка будет его жизнь? Исключительное жанровое многообразие его произведений позволяет в это поверить. Убитый на дуэли в январе 1837 года в возрасте всего лишь тридцати семи лет, Пушкин успел проложить пути во всех направлениях литературы – по ним устремились потом его прославленные наследники. Ибо Пушкин не только величайший лирический поэт своего времени. Русской драматургии, тогда совсем бедной, он дает «Бориса Годунова» и четыре маленькие трагедии, которые у него не было ни времени, ни намерения разрабатывать детально. В «Бунте Пугачева» он обращается к русской истории, в сказках «Царь Салтан» и «Золотой петушок» – к народной поэзии, в «Капитанской дочке» создает русский исторический роман, в «Пиковой даме» – роман фантастический… «Все мы вышли из гоголевской шинели», – говорил Достоевский. Но разве сама «Шинель» Гоголя вышла не из пушкинского «Станционного смотрителя» и разве не Пушкин отдал своему младшему собрату по перу сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ»? Лермонтов нашел свою собственную дорогу в литературе, пройдя через подражание Пушкину. Тургенев всю жизнь поклонялся Пушкину, и разве не Татьяна, героиня поэмы «Евгений Онегин», вдохновляла его, когда он создавал в романах образы русских девушек? И разве не «Пиковая дама» источник «фантастического реализма» Достоевского? Наконец, «Война и мир» Толстого разве не является гениальной «оркестровкой» тем, намеченных Пушкиным в «Капитанской дочке»?