Моя жизнь и люди, которых я знал
Шрифт:
Но началась защита не совсем удачно. Приехавший с Кавказа Грабарь, который переписывался с Денисовым и получал от него, мягко выражаясь, не вполне точную информацию, выступил со вступительной речью, что отроду на Руси никогда не было такой удивительной и восхитительной дипломной защиты, что собравшиеся зрители увидят истинные шедевры искусства, сработанные руками молодых людей. И после этой пышной речи вынесли первую картину — «Отправление на фронт первой узбекской дивизии» Кости Максимова, обожаемого любимца Горощенко и прочего партийного институтского начальства. И в ответ — гробовое молчание! Грабарь не знал, а все присутствующие знали, что с этой дивизией получился грандиозный конфуз — что при первой же встрече с немцами она позорно бежала и тотчас была расформирована. Узбеки в массе своей вообще считали шедшую войну с Гитлером для себя совершенно посторонней и участвовать в ней не желали. А Максимов изобразил торжественные проводы дивизии на фоне Регистана, с девицами в белых платьях, букетами цветов и прочей показухой. Фасад Шир — Дора во всю ширину огромного холста был написан очень плохо, с полным
Речь самого Кости Максимова ничему не помогла. Лунин промямлил что-то невнятное, не желая сказать об этой картине ни единого доброго слова. В огромной толпе, сидевшей в зале, открыто выражалось резко отрицательное отношение к работе Максимова — слишком разителен был контраст между восторженной пышностью речи Грабаря и не менее пышной, но очень уж наглой ложью Максимова. Казалось, покачнулась вообще вся репутация этой дипломной защиты. Но спасла положение, круто переломив его в хорошую сторону, вторая картина, вынесенная перед взоры зрителей и встреченная бурными и долгими аплодисментами. Это была действительно очень хорошая картина — «Чапаев» Виктора Цыплакова. Это была чистейшая герасимовская школа, прямо противоположная насаждавшейся сверху официальной «соцреалистической» — натуралистически «законченной» в каждой малейшей детали, дабы придать абсолютную убедительность любой самой дикой неправде. Цыплакову предложили сказать речь, он встал, понурив голову, постоял молча, махнул рукой и сел — и эта скромность была вознаграждена снова бурными и долгими аплодисментами. Так что я мог совершенно честно расхвалить в своей оппонентской речи эту картину. В картине Цыплакова «Чапаев» был изображен прелестный лирический весенний среднерусский пейзаж, причем целиком по памяти — увидеть такой пейзаж в Самарканде было невозможно. Это произвело большое впечатление на зрителей, единодушно откликнувшихся на сказанные мною слова. Картина Цыплакова, искренняя, правдивая и красивая, резко углубила жестокий провал Максимова и с ним вместе его институтских партийных покровителей.
Цыплаков был вообще очень талантливым художником, чья судьба, к сожалению, пришлась на самые худшие и тяжелые времена для русского искусства. Он писал очень хорошие этюды с натуры и вынужден был принимать участие в лживых «показушных» официальных картинах, исполненных «бригадным методом» и гарантирующих присуждение сталинских премий. В Самарканде он написал очень хороший большой этюд «Площадь за Регистаном», который подарил мне. Он писал его два дня — 31 декабря 1941 и 2 января 1942 года, после чего милиционер его прогнал. Цыплаков в Москве через много лет приходил ко мне, смотрел на свой этюд, мотал головой и предлагал мне обменять его на какую-нибудь другую его работу. Но я на это не согласился, только дал этот этюд на устроенную в Академии художеств персональную выставку Цыплакова, и эта вещь произвела должное сильное впечатление.
После Цыплакова доверие к высокому качеству дипломной защиты было восстановлено и в целом защита, продолжавшаяся несколько дней, прошла вполне успешно. Были неинтересные и посредственные работы, но явно преобладали хорошие, а иногда и блестящие, как дипломы Горлова и Дудника. И всюду выступало ясно благотворное влияние Сергея Васильевича, которому покорились все наиболее разумные и одаренные студенты. Лунина и меня Сергей Васильевич поблагодарил очень сердечно. После окончания защиты, в январе 1943 года, и Грабарь, и С. В. Герасимов, и ряд других профессоров, а также все студенты, защитившие дипломы, уехали в Москву, и институт снова остался на полный произвол Горощенко.
Конец 1942 года ознаменовался для нас с Наташей двумя очень важными событиями: краткой встречей с проезжавшими из Тбилиси в Ташкент Наташиными дядей и теткой Александром Борисовичем Гольденвейзером и Татьяной Борисовной Софиано и приездом с Урала в Самарканд и скорой смертью моей матери Юлии Николаевны Чегодаевой. Оба эти события ярко сохранились в моей памяти.
Александр Борисович и его сестра ехали в том же поезде, что и Грабарь, но в Самарканде из поезда не вышли, хотя поезд стоял довольно долго. Мы не знали точно, когда через Самарканд пройдет этот поезд, не знало и железнодорожное начальство. Из Красноводска в Ташкент шло много пассажирских и товарных поездов — тогда немцы дошли уже до Северного Кавказа, и была предпринята массовая эвакуация из кавказских республик. С благосклонного разрешения начальника самаркандского вокзала мы целую неделю, все втроем, прожили на перроне и уходили, лишь чтобы купить какой-нибудь еды — поезд мог прийти и глубокой ночью. Было начало сентября и еще тепло, так что это непрерывное пребывание на воздухе было вполне приятно. Наблюдать сложную и многоликую жизнь большого вокзала было очень интересно, хотя далеко не всегда весело: с проходивших поездов снимали больных людей, а то и мертвых. Перед зданием вокзала было много путей, и на них все время скапливалось много поездов, но все шли в одном направлении. Маша все время волновалась, как мы узнаем нужный нам поезд, а Наташа успокаивала ее, говоря: «Ну в каком-нибудь вагоне наверное будет открытое окно и в нем будет торчать какой-нибудь Мясковский, и мы спросим у него, в каком вагоне Александр Борисович!»
Среди разных забавных или горестных эпизодов, представавших нашим глазам,
На седьмой день наконец появился наш поезд. Он медленно подполз к вокзалу, и все получилось, в точности как предсказывала Наташа: в первом же вагоне было открыто одно окно, и в этом окне «торчал» Мясковский, и мы спросили, где находится Александр Борисович, и он ответил: «В следующем вагоне!» И мы побежали туда и просидели, беседуя с Александром Борисовичем и Татьяной Борисовной, пока поезд стоял на самаркандском вокзале.
Как хорошо помню я это вокзальное сидение! До сих пор стоят в глазах и описанная папой прелестная девчонка на крыше вагона, и раненый молодой матрос — вся нижняя часть лица была у него завешана марлей. Он сошел с поезда и явно кого-то ждал, бледный как смерть, метался по перрону взад и вперед, не находя себе места. И вдруг в конце перрона появилась девушка — она неслась, летела ему навстречу. Все, бывшие на вокзале, вздохнули с облегчением. Вижу грузную седую старуху — в крайнем изнеможении, она лежала у стены вокзала в тени, а внучек лет восьми собирал по перрону косточки от абрикосов, колол их камнем и приносил бабушке ядрышки…
Мама моя приехала с Урала, куда она уехала из Москвы вместе с моей сестрой и ее маленькими детьми, очень больная и совершенно истощенная постоянным недоеданием, фактически голодовкой. Сестра со своими детьми поселилась по соседству и мама моя с ними. Она все время радовалась встрече с нами, ни слова не говорила о своем физическом состоянии. Она прожила у нас лишь месяц и умерла совершенно спокойно, похоже, просто во сне. О ее смерти и похоронах я уже рассказал в маминой биографии в первой части моих воспоминаний. Здесь повторю лишь то, что на похороны к нам пришел из Старого города только один Владимир Андреевич Фаворский.
На похороны моей мамы Владимир Андреевич пришел не случайно. Среди всех многочисленных московских, ленинградских, украинских художников, собравшихся тогда в Самарканде, он был мне самым близким и бесконечно дорогим человеком. И эта привязанность была взаимная. Свое очень доброе отношение ко мне Владимир Андрее — Князь Чегодаев вич полностью перенес на Наташу и Машу. Я думаю, его трогало мое глубочайшее преклонение перед ним и он был благодарен мне за действенную защиту его искусства от открытых врагов вроде Сидорова, Кравченко, Ивана Павлова и др. Ведь именно я в самом начале тридцатых годов устроил ему необычайно нарядную отдельную маленькую комнату, привлекшую всеобщее внимание, на юбилейной выставке в конце 1932 года в Русском музее. И в своих статьях 1933–1935–го и последующих годов я безоговорочно признавал его величайшим мастером советской графики. Именно за эту защиту и пропаганду Фаворского на меня писали политические доносы в ЦК партии Сидоров, Кравченко, Староносов, а позднее Кацман публично обозвал «врагом народа». Следует помнить, что в 1929 году работавшая в ВОКСе жена Кравченко Ксения Степановна, отправляя в Нью — Йорк выставку советской гравюры, включила в нее «целых» пять работ Фаворского и «всего» пятьдесят своего мужа. Следует помнить, что в 1938 году появилась разгромная по адресу Фаворского в журнале «Искусство» статья Кауфмана и Мальцевой и в газете «Известия» статья о «зловредной формалистической критике, приносящей страшный вред советскому искусству», где названы были три имени: А. Эфрос, А. Чегодаев и Э. Викторов (псевдоним Виктора Эльконина). Работа Фаворского шла никак не в идиллически мирной обстановке, которая после войны стала еще много хуже. Самарканд был спокойной для его работы паузой в постоянной грубой травле.
Владимир Андреевич помог мне уложить маму в гроб и вместе со мной и Наташей шел за медленно ехавшим извозчиком все семь километров до Старого города, где находилось кладбище. А когда могила была зарыта, он ушел к себе на Регистан, взяв с собой Машу.
Но если для работы Самарканд представлял время, спокойное от бесконечных нападений, то историческое время создало у Владимира Андреевича очень тяжелое душевное состояние. Оба его сына ушли на войну (и оба с нее не вернулись). Старший, Никита, уже в самом начале войны, в июле 1941 года, ушел в ополчение — и пропал без вести. Младшего, Ваню, мобилизовали в Самарканде, и накануне его отъезда я видел, как его родители оба рисовали своего сына. Он воевал долго и уже в конце войны был убит в Восточной Пруссии.