Моя жизнь. Мои современники
Шрифт:
Из всей моей работы в банке в моей памяти осталось лишь путешествие в Казань, где я принимал участие в ревизии местного отделения. Главная работа этого отделения состояла в выдаче подтоварных ссуд купцам, торговавшим мехами. Меня эта операция поразила во-первых своей замечательной четкостью, а затем я впервые узнал о тех путешествиях, какие совершают сибирские и туркестанские меха, прежде чем попасть в русские шубы. Казань издавна была центром обработки шкур, привозившихся из Сибири и Туркестана по Иртышу и Оби и перегружавшихся в Перми на Каму. С проведением Сибирской и Среднеазиатской железнодорожных линий этот водный путь, связанный с дорогостоящими перегрузками, был оставлен, и партии шкур стали доставляться в европейскую Россию по железным дорогам. Однако, за отсутствием других заводов по первичной обработке шкур, все транспорты по-прежнему направлялись в Казань, совершая большой окольный путь, ибо полуобработанные в Казани меха шли дальше для окончательной обработки и отделки в единственный мировой центр меховой промышленности — Лейпциг. Таким образом, шкура молодого барашка, пасшегося в среднеазиатских или монгольских степях, попадала в Лейпциг через Казань, а затем уже возвращалась в Россию, чтобы украсить витрины московских и петербургских меховых магазинов. За время всего этого огромного путешествия меха и шкуры меняли несколько раз своих владельцев, которые, однако, приобретая их,
Прослужил я в Русско-Азиатском банке несколько месяцев и почувствовал, что как обстановка работы, так и ее содержание совершенно не по мне. Чувствовал я также, что отсутствие интереса к банковскому делу мешает мне вникнуть в его детали и что доклады, которые мне приходилось представлять начальству, обнаруживают мое невежество и непригодность. Меня еще терпели, но явно были мною недовольны. Все это вместе взятое побудило меня совершить весьма легкомысленный поступок: не имея никаких реальных перспектив в отношении будущих заработков, я подал в отставку. Мне не в первый раз приходилось ломать свою карьеру и начинать ее сызнова, но с каждым разом такие прыжки в неизвестное будущее становились затруднительнее. Посторонние люди меня часто осуждали за такое легкомыслие и за недостаточную заботливость о материальном благосостоянии моего многочисленного потомства. Но я неизменно находил поддержку в своей жене, на которую больше всего падали заботы о воспитании детей. И мы с ней приходили к выводу, что душевное спокойствие во много раз лучше материальных благ и что скромная обстановка семейной жизни и отсутствие в семье напряженного стремления к «буржуазному» благополучию являются наилучшей почвой для воспитания в дружной семье будущих хороших людей. Теперь, пережив революцию, обнаружившую всю непрочность материального богатства перед богатством духовным, я убедился, что мы тогда были правы.
Безработным, однако, я не оставался. Мой приятель Н. М. Кисляков, заведующий псковским земско-статистическим бюро, стал присылать мне материалы статистических обследований для текстовой их обработки, а П. Б. Струве предложил мне от редакции «Русской Мысли» совершить путешествие по России и ознакомиться с вопросом о новом устройстве крестьян на отрубах и хуторах, согласно проведенному Столыпиным закону 1906 года. Столыпинская реформа стояла тогда в центре общественного внимания. Проведенная Столыпиным после роспуска первой Думы в порядке 87 статьи Основных Законов, т. е. без участия законодательных учреждений, она возбудила вокруг себя политические страсти. Оно и понятно. Столыпин задался целью разрешить аграрный вопрос путем, обратным тому, который намечался первыми двумя Думами и который считался левой частью русского общества единственно правильным и справедливым. Вместо принудительного отчуждения частновладельческих земель в пользу малоземельных крестьян — почти принудительное разрушение крестьянской общины и «ставка на крепкого крестьянина-собственника».
Реформа проводилась спешно и энергично. Во всей России действовали землеустроительные комиссии с целым штатом землемеров и агрономов. На бывших общинных землях возникали ежегодно тысячи и десятки тысяч хуторов и отрубов. Все это делалось с большим шумом и рекламой. Казенные перья строчили в официальной правой прессе дифирамбы Столыпину и его землеустроителям и изливали неумеренные восторги над ее чудотворным действием на благосостояние деревни. С другой стороны, левая пресса глумилась над реформой и была полна ламентаций над участью миллионов крестьян, благосостояние которых принесено в жертву помещичьим интересам и интересам немногих «кулаков»-собственников, искусственно создаваемых Столыпиным при помощи насильственного разрушения старой крестьянской общины. Среди политической тенденциозности, со всех сторон обволакивавшей столыпинскую аграрную реформу, было совершенно невозможно уловить ее подлинное экономическое действие и значение для сельскохозяйственной культуры. Струве, редактировавший тогда «Русскую Мысль», решил подойти к вопросу объективно, сняв с него окружавшую его политическую шелуху. Он, конечно, теоретически понимал ее значение для крестьянского хозяйства, но ему не хватало жизненных впечатлений. Мы с ним были старые знакомые, но в это время наши политические настроения значительно разошлись. Он вышел из к.-д. партии, отрицательно относясь к ее слишком левой политике, я же примыкал к левому ее крылу. Несмотря на разницу наших политических взглядов, Струве, зная присущую моей натуре правдивость и объективизм, обратился именно ко мне, в то время своему политическому противнику, с предложением объехать хуторские и отрубные хозяйства и дать о них ряд очерков в «Русской Мысли». С большой радостью я принял предложение Струве и летом 1911 года отправился кружить по русским деревням. Для своего обследования я выбрал две губернии — Псковскую и Самарскую. В первой я работал в качестве земского статистика и знал ее как свои пять пальцев. Во второй я проделал голодную кампанию 1891 года и тоже был знаком с бытом самарской деревни и ее хозяйством. Путешествие было интересное и богатое самыми разнообразными впечатлениями, которыми я и поделился с читателями «Русской Мысли». Сам я никаких выводов не делал, правдиво описывая лишь то, что видел и слышал на местах, но эти выводы сами собой вытекали из собранных мной материалов. Вкратце они заключались в следующем: естественные условия нечерноземной полосы России способствуют развитию хуторского хозяйства, и в Псковской губернии столыпинская реформа оказалась чрезвычайно благодетельной для крестьянской с.-х. культуры. Наоборот, в степной Самарской губернии, в которой естественные хозяйственные условия не допускают развития интенсивной культуры, реформа ни в какой степени не содействовала улучшению хозяйства, но, проводимая спешно и в известном смысле принудительно, способствовала нездоровой земельной спекуляции и обогащению части крестьянства за счет его большинства. Словом, реформа, сама по себе чрезвычайно нужная, проводилась по приказу из Петербурга по одному шаблону в огромной России, невзирая на разнообразие ее природных, бытовых и хозяйственных условий, и не в ней самой, а в методах ее осуществления заключался главный ее недостаток.
Первыми появились в печати мои очерки по Псковской губернии, в которых столыпинская реформа была представлена с положительной стороны. Струве писал мне из Москвы, что ни одна из помещавшихся в «Русской Мысли» статей не вызывала столь многочисленных отзывов в периодической печати. Правая печать — «Новое Время» и казенная «Россия» — давала длиннейшие выдержки из них, восхваляя мою объективность и проницательность. Они захлебывались от радости, что кадет, член первой Думы и сторонник принудительного отчуждения, вдруг прозрел и стал защищать аграрную политику правительства. Левая пресса отнеслась к моим очеркам сдержанно, но все же в «Речи», резко выступавшей против столыпинской аграрной политики, была
А когда в следующей очередной книжке «Русской Мысли» появились мои очерки по Самарской губернии, то то же «Новое Время», которое не скупилось на комплименты моей вдумчивости и проницательности по поводу предыдущих статей, теперь не стеснялось в выражениях, стараясь изобличить меня во лжи, невежестве и партийной тенденциозности. Само собой разумеется, что вся левая пресса осталась на этот раз мною довольна.
Вернувшись в Петербург из поездки по хуторам, я получил наконец прочный заработок, который сохранился вплоть до революции 1917 года. В это время в России шла усиленная постройка новых железнодорожных линий. Часть из них строилась казной, а часть частными акционерными обществами. Проекты новых линий рассматривались особой междуведомственной комиссией при министерстве путей сообщения, после одобрения которой правительство приступало к постройке или давало разрешение на постройку тех или иных линий частным обществам. Каждый проект должен был иметь полное обоснование с точки зрения технической, финансовой, экономической, а иногда и стратегической. Экономическими исследованиями проектировавшихся линий ведал в министерстве путей сообщения бывший черниговский земский статистик П. П. Червинский. Он состоял на государственной службе, но всю работу вел не при помощи подчиненных ему чиновников, а приглашал для этой цели специалистов-статистиков по вольному найму, образовав при министерстве путей сообщения некое подобие земского статистического бюро.
Около трех лет работал я с Червинским, и от этой работы у меня в общем остались самые хорошие воспоминания.
Летом я колесил по России, собирая нужные экономические сведения, а зимой их разрабатывал, сидя за своим письменным столом. Так как я получал сдельное вознаграждение, то мог вполне свободно располагать своим временем, работая в те часы дня и вечера, когда мне это было удобно. А если прибавить к этому, что сама работа была интересной, что я жил в Петербурге, т. е. в центре русской культурной, общественной и политической жизни, то о лучшем положении не приходилось думать. За три года работы у Червинского я побывал на исследованиях в Уфимской, Самарской, Казанской, Вятской, Черниговской, Витебской, Могилевской, Минской, Ковенской и Курляндской губерниях и получил много новых и интересных впечатлений. Я и раньше много путешествовал по России, но в западный край попал впервые. Между прочим, наткнулся в Черниговско-Могилевском районе на весьма любопытное явление местной жизни, о котором прежде никогда не слышал. Это был район черты еврейской оседлости, из которого ежегодно множество евреев выселялось в Соединенные Штаты Северной Америки. Поэтому во всех уездных городках находились конторы пароходных обществ, вербовавшие эмигрантов. Постепенно к этому еврейскому эмигрантскому потоку стали присоединяться и местные крестьяне. Они, впрочем, не делались эмигрантами, а ехали в Америку лишь на отхожие промыслы с тем, чтобы, проработав там несколько лет, вернуться на родину. С каждым годом число их увеличивалось, ибо заработки в Америке были хорошие, и крестьяне, проведшие там лет 5–6, возвращались домой по могилевским масштабам «богатыми». Было любопытно беседовать с этими «американцами», как их называли односельчане. В короткий срок Америка перекраивала на свой лад этих корявых и забитых мужиков-белорусов. Одного только она не могла из них вытравить — тяги к земле. «Американцы», вернувшись домой из-за океана, прежде всего выделялись из деревни на хутора, прикупали еще, сколько могли, земли, строили хорошие избы, обзаводились скотом и становились крепкими зажиточными крестьянами. По внешнему виду они резко отличались от своих соседей. Большею частью брили бороды, по воскресеньям ходили в пиджаках, нередко даже в крахмальном белье, и, главное, держали себя с «господами» независимо и свободно, охотно вставляя в свою речь английские слова и выражения. Так постепенно западная культура вливалась в одно из самых захолустных мест России.
Совместная работа у Червинского сблизила меня с Львом Карловичем Чермаком. Мы жили недалеко друг от друга и часто видались. Постепенно деловые отношения перешли у нас в приятельские. Знакомство наше было давнее. Познакомились еще в середине 90-х годов через брата Л.К., доктора медицины и профессора Н. К. Чермака, с которым мы подружились, когда по окончании университета я провел год в Берлине. Вскоре после нашего знакомства Л. К. Чермак был административно сослан в Среднюю Азию, а я поселился в провинции. Возобновилось оно лишь в 1911 году, когда мы оба снова сделались петербуржцами.
Братья Чермаки принадлежали к тому типу людей, которых все любят и у которых нет ни врагов, ни недоброжелателей. Отличительным свойством их была исключительная доброта, незлобивость и доброжелательное отношение ко всем, с кем им приходилось общаться. Трудно было представить себе, что Л.К. принадлежит к партии с.-р., которая ведет борьбу с правительством путем жестокого террора. Сам он, кажется, мухи не обидел бы. В сущности, в это время Л.К. был связан с партией социалистов-революционеров главным образом старыми личными связями и традициями. От социализма он был далек, как по складу своего реалистического ума, так и по образу жизни, а по характеру был меньше всего революционером. Разговаривая с ним на историко-философские и общественно-политические темы, я видел, что наши взгляды мало чем друг от друга отличаются, а если отличаются, то в обратном отношении к нашей партийной принадлежности. Люди же, мало его знавшие, не подозревали в нем эсера: умеренный либерал — не больше. И все-таки он не порывал с партией, исполняя целый ряд ее поручений во время своих разъездов по России. А когда после революции 1917 года партия с.-р. вышла из подполья, он занял в ее рядах видное положение.
Я часто задавал себе вопрос — что побуждает Л. К. Чермака состоять членом партии, не соответствовавшей его натуре и взглядам. Объясняю это себе особым поэтическим ореолом, которым в широких кругах русского общества была осенена грядущая революция и революционеры, посвятившие ей свою жизнь. И Л.К. чувствовал потребность охранять в себе поэтическую искорку, вспыхнувшую когда-то в нем в дни его молодости. Тогда ради своих идеалов он готов был жертвовать многим. Теперь идеалы потускнели, практическая жизнь завладела его интересами, жертвенность ослабела, жена тянула его в болото мещанской пошлости… Только связь с партией продолжала удовлетворять потребность его души в каких-то поэтических ощущениях. И он вел двойную жизнь, жизнь явную, проходившую у всех на глазах, работал в деле, которое интересовало его, но не давало поэтических ощущений, и жизнь конспиративную, полную риска и опасностей для его партийных товарищей, а отчасти и для него самого. Эта вторая жизнь давала недостающее первой ощущение поэзии, а главное — собственной избранности, отличавшей его от всех прочих людей, не причастных к конспиративным опасностям.