Моя жизнь. Мои современники
Шрифт:
Жирардово, где расположился наш лазарет, находилось в 12 верстах от линии окопов, а два перевязочных отряда, так называемые «летучки», мы отправили на передовые позиции. Одна из них кое-когда еще перевязывала раненых в случайных небольших стычках, неизбежных, когда окопы противников находятся на расстоянии друг от друга в 100–200 саженей, а другая совершенно бездействовала, превратившись в питательный пункт для солдат, сменявших друг друга в окопах.
Одним из главных занятий нашего отряда в период военного затишья было устройство бань для солдат. Бани у нас действовали три — две в тылу, в Жирардове и Мщенове, а одна в летучке на передовых позициях. Вымывшимся в банях солдатам мы выдавали чистое белье, а их грязное и вшивое пропускали через дезинсектор, а затем оно передавалось в оборудованные нашим же отрядом прачечные и починочную мастерскую. Наши бани приобрели большую популярность на фронте. Для солдат, заеденных вшами в окопах, баня была одним из высших наслаждений, и не мудрено, что к нам офицеры приводили солдат целыми ротами, так что пришлось устанавливать очередь. Видеть красные, счастливые лица солдат, выходивших из бани, было для нас большим удовольствием. Чтобы
Чайные, бани, починочная мастерская — все это давало работу лишь части нашего многочисленного персонала. Другая часть — врачи, фельдшеры и половина сестер были обречены на вынужденное бездействие. Все ужасно скучали в Жирардове, где пришлось свернуть наш лазарет за полным отсутствием раненых. В особенности тосковала наша зеленая молодежь, приехавшая на войну, чтобы испытать все ее опасности, и вынужденная жить в мирном безделии вне района военных действий. Юные сестры и студенты во что бы то ни стало домогались от меня назначения в летучку, где все-таки вокруг них летали снаряды. Особенно стремился в летучку самый младший из наших студентов, 18-летний Петя Капица. А его-то как раз я не хотел туда пускать, опасаясь, что он из-за молодого фанфаронства будет там бессмысленно рисковать своей жизнью. Кроме того, он, как хороший механик, был нужен в тылу для починки автомобилей. Петя Капица при каждой встрече со мной совсем по-детски ныл: «В.А., пустите меня в летучку»…
А когда однажды, раздраженный этим вечным нытьем, я его резко оборвал, категорически объявив, что летучки он не увидит, то он расплакался, как маленький мальчик.
С Петей Капицей я расстался на фронте и с тех пор не видал его много лет. Встретились мы в Париже в 1930 году. Трудно было узнать в несколько тучном и полном самодовольства и апломба ученом, пользующемся мировой известностью, профессоре Капице, прежнего тщедушного мальчика Петю, горько рыдавшего от того, что я его не пустил в летучку…
Самому мне часто приходилось ездить в летучки, что было необходимо для поддержания постоянной связи между отдельными частями отряда. Эти поездки были мне всегда чрезвычайно приятны. От Жирардова до наших летучек было верст 8–10 по проселочной дороге, малопригодной для автомобильного сообщения. Поэтому я ездил туда верхом на рыжей казачьей лошади, купленной нами уже на фронте. Этот рыжий «казак», очевидно, побывал в сражениях, ибо на крупе его был шрам от попавшей в него пули. Это не мешало его резвости и очень приятному ходу. Дорога шла большей частью лесом, покрывавшим весь участок нашего фронта. Была весна, и лес был полон благоуханиями и щебетанием птиц. Иногда, сокращая свой путь лесными тропинками, я спугивал притаившегося под кустом красного фазана или серого зайца, шарахавшегося в сторону от поступи моего «казака». Все казалось так мирно кругом, и если бы не встречались на моем пути беспорядочно порубленные солдатами деревья и глубокие воронки от разорвавшихся шестидюймовых снарядов, можно было бы совсем забыть о войне, ибо постоянно раздававшихся пушечных выстрелов я уже привык не слышать. Избы маленьких деревушек, там и сям раскинутых по небольшим полянам среди леса, были наполовину разрушены снарядами или разобраны солдатами для окопных сооружений, но в уцелевших избах продолжали жить местные крестьяне. Если деревня подвергалась обстрелу, крестьяне переселялись в вырытые в земле помещения, но сохраняли зато свое имущество, ибо солдаты никогда не разрушали изб, хозяева которых оставались в деревнях. Но достаточно было крестьянину, не вынесшему жизни под неприятельскими снарядами, бежать со своей семьей в тыл, как изба его сейчас же подвергалась полному разграблению и от нее оставалась лишь уныло торчащая печь; да и из нее кирпичи постепенно растаскивались. Такова была этика войны и ее неписаные законы.
Крестьяне приспособились к этим законам и до последней возможности старались оставаться в своих деревнях. И странно было видеть среди сплошных развалин отдельные уцелевшие избы, вокруг которых бегали куры, ходили свиньи с поросятами и играли маленькие дети. Странно было также видеть в версте или двух от вражеских окопов, рядом с нашими спрятанными на опушке леса батареями, где то там то сям рвались немецкие снаряды, крестьянина, ровным шагом идущего за плугом или разбрасывающего привычным жестом семена по вспаханному полю. А в пяти-шести верстах от передовых позиций, т. е. в местах, куда лишь изредка попадали немецкие снаряды и где кое-когда швыряли бомбы вражеские аэропланы, жизнь протекала уже в совершенно мирной обстановке. Эти места находились некоторое время в руках немцев, осенью 1914 года чуть не взявших Варшаву. Население знало по опыту, что немецкая оккупация имеет свои темные стороны, что немецкие, как и русские, войска совершают отдельные акты насилий, но сплошных «ужасов», о которых писалось в газетах, не творят. [18] Оно старалось приспособить свою жизнь к военной обстановке лишь постольку, поскольку это вызывалось необходимостью. Все городки, деревни и помещичьи усадьбы были переполнены солдатами, но солдаты в своей массе были еще дисциплинированны и грабежи были редки, а начальство расплачивалось аккуратно за реквизированные продукты. Оттого жизнь под не смолкавшие днем и ночью пушечные выстрелы и под пролетающими аэропланами протекала в общем спокойно. Такую жизнь мне приходилось часто наблюдать во время моих поездок на автомобиле по разным делам вдоль линии фронта. Там, как в мирное время, в крупных поселках происходили базары, куда бабы несли кошелки с яйцами и маслом, а мужики в белых польских свитах вели свиней, таща их за веревку, привязанную к ноге. А в воскресение в элегантных экипажах ехали в церковь помещики, обгоняя идущие туда же пестрые группы по-праздничному наряженных мужиков и баб. Костюмы польских женщин чрезвычайно ярки. При этом каждая местность имеет свой излюбленный цвет. И в воскресный день польские дороги были расцвечены, как букетами цветов, красными,
18
Императорская Германия, несмотря на свою агрессивность, была во много раз гуманнее Германии национал-социалистической.
Верховное командование понимало опасность настроения, охватившего армию после тяжелых поражений. Нужно было во что бы то ни стало найти виновных. И они были найдены: виноваты евреи, которые, живя на фронте, занимаются шпионством. И вот последовал приказ очистить полосу фронта от еврейского населения. Армия в своей массе поверила навету на евреев и сочувствовала приказу, который стал приводиться в исполнение, как раз когда наш отряд появился на фронте. Конечно, офицеры, занимавшиеся контрразведочной частью, знали неосновательность огульного обвинения в шпионстве целой национальности, но молчали. Я как-то спросил одного коменданта корпуса, ведавшего корпусной контрразведкой, — правда ли, что большинство шпионов — евреи. Он мне ответил, что, конечно, среди шпионов попадаются евреи, но, по его наблюдениям, шпионов-поляков гораздо больше.
Между тем приказ об еврейском выселении применялся неукоснительно. А это означало, что мелкие польские городки и местечки лишались большей части своего населения, занимавшегося главным образом ремеслами и торговлей, а местная экономическая жизнь, уже сильно подорванная войной, разрушалась окончательно.
Во время своих разъездов по фронту я часто встречал группы этих несчастных бесприютных людей, направлявшихся неизвестно куда и зачем. Одни шли пешком, другие сидели на возах, нагруженных всякой старой, наскоро захваченной рухлядью, из ворохов которой высовывались испуганные курчавые головки грязных ребятишек или торчали бороды древних стариков. Лица у всех были хмурые, многие женщины и некоторые мужчины плакали…
Прожив на фронте полгода, я самой войны, т. е. сражений, так и не видал. Больших сражений за это время на нашем фронте вообще не было, а те, которые происходили, не были видны тем, кто в них не участвовал, так как местность, в которой был расположен наш отряд, плоская и лесистая, и лесная завеса скрывала от меня не только передвижения войск, но даже линии наших и немецких окопов. Ни разу мне не пришлось подвергнуться и настоящей опасности. Правда, над Жирардовом, где мы жили, почти каждое утро пролетал немецкий аэроплан и сбрасывал ровно восемь бомб. Но большинство их не причиняло вреда. Только три раза эта воздушная бомбардировка сопровождалась человеческими жертвами. Возле одной из наших летучек довольно часто разрывались неприятельские снаряды, но мне лично не приходилось видеть разрыва ближе, чем на сотню саженей. Приходилось ездить по делу в полковые штабы, обыкновенно помещавшиеся в землянках поблизости от окопов, и я попадал в полосу пулеметного и ружейного обстрела. Тут я слышал слабый свист пуль уже на излете и звуки, похожие на постукивание бесчисленных дятлов, производимые пулями, вонзающимися в деревья.
Все это вначале вызывало если не страх, то какое-то волнующее тревожное чувство, но очень скоро перестало действовать на нервную систему. Во-первых, создалась привычка, а во-вторых, понимание, что опасность быть убитым или раненным такими случайными снарядами или пулями лишь немногим больше, чем опасность погибнуть в автомобильной катастрофе в тылу. Лишь один раз за все время моего пребывания на войне я испытал чувство действительного страха. Это было, когда однажды поздно вечером я ехал на автомобиле и попал под луч германского прожектора, который некоторое время следил за мной. Я хорошо понимал, что не подвергаюсь никакой опасности: не стали бы немцы тратить снаряды на одиноко едущий автомобиль, но самое ощущение как бы схвативших меня световых щупалец невидимого мне чудовища было невероятно жутко и заставляло учащенно биться мое сердце.
Если я скоро привык к «опасностям» или, точнее говоря, к тому, что непривычным людям могло казаться опасным, то не меньше привык и к виду человеческих страданий. Помню, как в начале моего пребывания на фронте я заехал в летучку Земского Союза. Целой компанией мы пили чай в избе, которая служила одновременно жилищем для персонала, перевязочной и операционной. Мы весело болтали о том о сем, когда санитары внесли на носилках раненого солдата. Врач положил его на операционный стол и сейчас же приступил к операции. Солдат кричал и плакал от боли, а компания, сидевшая за чайным столом, продолжала болтать и смеяться, совершенно не обращая внимания на крики несчастного. Мне же было невыразимо тяжко видеть это равнодушие моих случайных знакомых к чужим страданиям. А через короткое время я сам привык ко всему… Люди, чувствительные к чужим страданиям, не могли бы пережить ни войны, ни революции, если бы не обладали свойством накладывать бессознательным усилием воли какую-то внутреннюю сурдинку на свою нервную чувствительность. Большинство людей этим свойством обладают, и только поэтому они могут бодро жить и бодро работать среди окружающего их моря человеческих страданий. К сожалению, далеко не все умеют впоследствии вернуть себе временно утраченную чувствительность и сердца их черствеют на всю дальнейшую жизнь. Но война дает иногда такие картины ужасов, которые трудно перенести даже привычным людям. К такой категории военных эпизодов относятся газовые атаки. Одной из газовых атак и мне пришлось быть свидетелем в мае 1915 года.