Моя жизнь
Шрифт:
О МУЗЫКА, ТЫ ПИЩА ДЛЯ ЛЮБВИ
Евреи в Варшавском гетто подвергались истязаниям. С ними происходило ужасное, но иногда случалось и нечто прекрасное и чудесное. Они страдали, но и любили. Вот только любовь была тогда особой. В одной из пьес Шницлера героиня-венка говорит «Давай сейчас. Еще Бог знает, доживем ли до завтра». Над любовью в гетто ежедневно и ежечасно нависал вопрос о том, будем ли мы еще живы завтра. Эта любовь была беспокойной и быстрой, нетерпеливой и торопливой. Это была любовь в пору голода и сыпного тифа, во времена смертельного страха и глубочайшего унижения.
Люди, прежде всего молодые, стремились друг к другу, они искали друг подле друга защиту и ощущение
Нет, любящих повергало тогда в смятение не то, что любовь оказывалась преходящей, а постоянная, непрерывная угроза, исходившая от немцев. В любой миг, пусть даже самый прекрасный, приходилось считаться с тем, что солдаты застучат в дверь прикладами или просто выломают ее. Приходилось опасаться грубого вторжения в комнату. При благоприятном стечении обстоятельств находились час-два друг для друга.
А что же обычный страх, который часто, будь то в мирное время или во время войны, затруднял совместную жизнь молодых людей, страх, от которого они, во всяком случае, страдали, — опасение беременности? Никто в гетто не хотел иметь детей, но не всегда и удавалось предотвратить беременность, тем более что презервативы, которыми приходилось довольствоваться, нередко оказывались рваными, и это замечали только тогда, когда становилось уже слишком поздно. Прервать беременность не составляло труда. В гетто было немало гинекологов, готовых помочь без завышенных гонораров.
Нам с Тосей приходилось не так уж плохо. Она с матерью жила в меблированной комнате, а мать имела великолепную привычку время после полудня проводить вне дома. Так нам удавалось оставаться одним. Мы рассказывали друг другу о своей жизни, и, хотя нам было едва по двадцать лет, могли друг другу кое-что поведать, читали стихи Мицкевича и Тувима, Гёте и Гейне. Тося хотела заинтересовать меня польской поэзией, я хотел обратить ее к немецкой поэзии и увлечь ею. Так мы обретали друг друга, а время от времени прерывали чтение. Не зная Фрейда, мы постигали «полярность любви и смерти», слияние счастья и несчастья. Любовь была наркотиком, которым мы заглушали свой страх — страх перед немцами.
Когда я потом уходил от нее, когда спешил, чтобы еще до комендантского часа успеть домой, то, окруженный бедствиями и нищетой, я мог думать лишь о пережитом только что. «Это греза, то, чего не может быть», — эти слова, которые Софи поет в самом конце «Кавалера роз», звучали в моих мыслях, я беззвучно повторял их вновь и вновь, не понимая толком, что происходило вокруг меня.
В такой-то момент я вдруг и увидел перед собой труп человека, несомненно изголодавшегося нищего, и в сумерках разглядел рядом с трупом, лежащим на тротуаре, стоящего немолодого мужчину в лохмотьях. Глядя на умершего, он что-то говорил или, вернее, бормотал. Я не разобрал слов, но это должен был быть кадиш — заупокойная молитва евреев. Быстро, почти бегом, проходили пешеходы, я последовал за ними столь же быстро, я бежал со стихами Гофмансталя в голове, но мне пришлось обернуться. Труп тем временем покрыли газетами. Совсем близко я услышал выстрелы и крики, мне стало страшно.
Позже, лежа в постели и слушая непрекращавшиеся выстрелы, я думал о Тосе и о немецком стихотворении, которое читал ей, о стихах, которые заставляли забыть то, что ежедневно угрожало нам, что могло ожидать нас в царстве самого жестокого варварства. Но было и нечто такое, что действовало на нас еще сильнее и глубже поэзии, что трогало нас до глубины души, — музыка.
Евреи,
Тогда можно было услышать самые неожиданные звуки — скрипичный концерт Бетховена в каком-то дворе, а в соседнем — концерт Моцарта для кларнета, правда, оба без сопровождения. Я все еще вижу перед собой исполнителей — седовласую женщину, игравшую на инструменте, который едва можно было ожидать на улице гетто. Подняв голову, она играла на арфе что-то французское, явно Дебюсси или Равеля. Многие прохожие озадаченно останавливались, а некоторые клали ей купюру или монетку.
Вскоре некоторых осторожных музыкантов посетила идея создания в гетто симфонического оркестра. Чтобы послужить святому искусству, чтобы доставить удовольствие и радость людям? О нет, ими двигало другое. Они хотели заработать немного денег, чтобы умерить голод. Быстро выяснилось, что в гетто без особых трудностей оказалось возможным создать большой струнный оркестр. В хороших скрипачах и альтистах, виолончелистах и контрабасистах не было недостатка. Труднее обстояло дело с духовиками. С помощью информации, которую поместили в единственной, кстати очень плохой, газете, издававшейся в гетто, и на досках объявлений, искали подходящих кандидатов. Свои услуги предложили трубачи, тромбонисты, кларнетисты из джаз-оркестров и танцевальных капелл, и вскоре оказалось, что они, хотя никогда и не работали в симфоническом оркестре, могли безупречно играть с листа Шуберта или Чайковского.
Но не хватало трех духовых инструментов. Потому и пришлось вскоре же читать довольно странные объявления: срочно требовались трубачи, гобоисты и фаготисты. А так как никто не появился, то, поскольку хотели играть симфонии, потребовалось обходиться другими средствами. Партии гобоев исполняли кларнеты, фаготов — басовые саксофоны, и получалось не так уж плохо. Труднее всего было с рожками, и тогда нашли в высшей степени сомнительное решение, заменив эти инструменты тенор-саксофонами. Вот с дирижерами не было проблем. Таковых оказалось в гетто четверо, и все они как нельзя лучше владели своим ремеслом, а один был даже выдающимся музыкантом.
Симон Пульман, родившийся в Варшаве в 1890 году, учился игре на скрипке в Санкт-Петербургской консерватории у знаменитого Леопольда Ауэра, а позже работал прежде всего в Вене как скрипач, камерный музыкант и дирижер. Ему не удалось сделать большую карьеру, вероятно, потому, что он никогда не научился пользоваться локтями. Летом 1939 года он навестил в Варшаве свою семью и не успел вовремя покинуть Польшу. Так Пульман оказался в гетто, где вскоре прослыл одним из самых значительных музыкантов.
Это был необычный человек. Исполненный чувства собственного достоинства и честолюбивый, но в то же время спокойный и сдержанный и всегда особенно вежливый. Во время репетиций, на которых я тоже присутствовал, я ни разу не слышал от него нетерпеливого или даже громкого слова. Как рассказывают, Бруно Вальтер поучал неправильно игравшего флейтиста словами: «Здесь я рекомендую фа-диез». Примерно таков был и Симон Пульман. По его мнению, почетная обязанность евреев заключалась в том, чтобы даже в этих ужасных условиях хорошо играть хорошую музыку. Он не допускал никакой халтуры, не признавал никаких отговорок, репетировал подолгу и тщательно, заставляя тем самым и других дирижеров, которые, может быть, склонялись к снисходительности в отношении своих музыкантов, — и кто бы мог поставить им это в вину? — неустанно работать, стремясь к высокому уровню.