Моя жизнь
Шрифт:
Я ходила в школу - в огромное, похожее на крепость, здание на Четвертой улице, около знаменитого милуокского пивного завода Шлитца. Ходить в школу я любила. Не помню, за сколько времени я научилась говорить по-английски (дома мы, конечно, говорили на идиш - к счастью, на идиш говорили все на нашей улице), но поскольку я не помню никаких затруднений, то, вероятно, заговорила я довольно скоро. И подруги у меня появились тоже очень скоро. Две из моих подруг по первому и второму классу остались моими друзьями на всю жизнь, и обе теперь в Израиле. Одна - Регина Гамбургер (теперь Медзини) жила на нашей улице и уехала из Америки тогда же, когда и я; другая - Сарра Федер - стала одним из лидеров сионистов-социалистов в США. Но я опаздывала в школу ежедневно, и это было ужасно, и каждое утро, идя в школу, я плакала. Однажды в нашу лавку даже пришел полицейский - объяснить матери, как плохо прогуливать уроки.
Прошло более пятидесяти лет. Когда мне исполнился семьдесят один год, и я была премьер-министром - я вернулась в школу на несколько часов. Школа не слишком изменилась за эти годы, только подавляющее большинство учеников были негры, а не евреи, как в 1906 году. Они встретили меня как королеву. Выстроившись на скрипучей старой сцене, которую я так хорошо помнила, начищенные и отмытые до блеска, они спели в мою честь множество идишских и ивритских песен, а когда они запели израильский национальный гимн "Ха-Тиква", их голоса так загремели, что у меня навернулись слезы. Все классы были разубраны рекламными афишами об Израиле и ивритским приветствием "шалом" (кто-то из учеников решил, что это моя фамилия); когда я вошла в школу, две маленькие девочки в платочках с Маген-Давидами (шестиугольными еврейскими звездами) торжественно преподнесли мне белую розу, сделанную из клинекса и ершика для трубки. Я проносила розу весь день, сберегла ее и привезла в Израиль.
В тот день 1971 года я получила от школы на Четвертой улице еще один подарок - табель за какой-то класс. Чтение - 95, правописание - 90, арифметика - 95, музыка - 85, еще какой-то ручной труд, о котором я и вовсе ничего не помню, - 90. Но когда дети попросили меня что-нибудь сказать, я решила говорить не о книжном ученье. На четвертой улице я научилась куда большему, чем дроби или правописание; об этой-то науке я и решила рассказать энергичным и внимательным детям, с рожденья принадлежащим, как и я, к национальному меньшинству, и живущим, как и я жила, мягко выражаясь, не в роскоши. "Не то важно, чтобы точно решить еще в детстве, кем вы станете, когда вырастете, - сказала я им.
– Гораздо важнее решить, как вы хотите прожить свою жизнь. Если вы будете честны с собой и своими друзьями, если вы будете участвовать в том, что хорошо не только для вас, но и для других, то этого, думаю, будет достаточно, а кем вы при этом станете - вероятно, вопрос случая". Мне показалось, что они меня поняли.
Но если оставить в стороне лавку, Шейну, страдающую от того, что вынуждена жить с родителями и разлучена с Шамаем, все еще остававшимся в России, по которому она отчаянно скучала, то я вспоминаю пять лет в Милуоки с большим удовольствием. Так много можно было увидеть, и сделать, и выучить, что Пинск почти совсем стерся из памяти. Почти - но не совсем. В сентябре, когда мы уже прожили в Америке три месяца, отец велел нам непременно пойти смотреть парад по случаю "Лэйбор дай" (праздник труда), в котором он будет участвовать. Мама, Ципке и я, в новых платьях, на том углу, который он нам указал, с нетерпением ждали, когда начнется парад, не очень понимая, что это такое. Вдруг Ципке увидела двигавшихся во главе шествия конных полицейских. Она страшно испугалась. "Казаки! Это казаки!" - завопила она и так разрыдалась, что ее пришлось отвести домой и уложить в постель. Но для меня этот парад - толпы на улицах, медь оркестров, платформы на колесах, запах жареной кукурузы и сосисок - стал символом американской свободы. Конная полиция не разгоняла и не давила демонстрацию, как в России, а охраняла ее. Это был толчок: я почувствовала, насколько новая жизнь отличается от прежней. Тогда, да и долгое время потом, я об этом не задумывалась, но теперь мне кажется, что в Висконсине, и в частности, в Милуоки, была очень либеральная администрация. Милуоки был городом иммигрантов, в нем сильны были социалистические традиции, мэром города много лет был социалист, первый в Америке социалист-конгрессмен - Виктор Бергер. Конечно, мы бы отреагировали так же на любой парад в любом американском городе, впрочем, может быть, "Лэйбор дэй" в Милуоки и был какой-то особенный: ведь сюда съехалось такое множество немецких либералов и интеллектуалов после неудачной революции 1848 года;
Конечно, было бы лучше, если бы маме не надо было так тяжело работать, если бы Шейна ладила с родителями, если бы у нас было хоть немножко больше денег. Но даже и так, даже несмотря на мои тайные горести из-за ненавистной лавки, годы в Милуоки были для меня полными, хорошими годами. Для меня - но не для Шейны. Все у нее не ладилось, все было трудно: приспособиться, научиться английскому, найти друзей. Ора была какая-то усталая, апатичная, а тут еще вечные конфликты с родителями и их неуклюжие попытки найти ей жениха, словно бы и не было на свете Шамая. Ей было восемнадцать, а жизнь ее до того сузилась, что ее как бы и не стало.
Вдруг - о, чудо!
– она услышала, что в Чикаго открывается большая фабрика мужской одежды, и ее приняли. Но почему-то и там дело не пошло; она устроилась швеей на маленькую фабрику женской одежды с настоящей потогонной системой. Через некоторое время она вернулась в Милуоки - у нее воспалился палец. Если бы она не была так подавлена, это бы прошло скорее, но тут ей пришлось просидеть дома несколько недель. Родители торжествовали. Я же очень ее жалела, и за эти недели, когда я за ней ухаживала и помогала причесываться и одеваться, мы сблизились.
В один прекрасный день Шейна сказала мне, что получила письмо от тети из Пинска насчет Шамая. Его арестовали, но он бежал из тюрьмы и теперь находится на пути в Нью-Йорк. Тетя предусмотрительно сообщила его адрес, и Шейна тотчас же ему написала. К этому времени воспаление на пальце прошло, она нашла другую работу и стала планировать приезд Шамая в Милуоки.
Надо ли говорить, как я радовалась, что она воспряла духом. Может быть теперь, когда Шамай приедет, Шейна будет счастлива, и атмосфера дома переменится. Я не слишком его помнила, но ждала его почти так же нетерпеливо, как Шейна. Но родители, особенно мама, встретили эту новость по-другому. "Замуж за Шамая?
– говорила мама.
– Но у него же никаких перспектив. Нищий, неопытный молодой человек без денег и без будущего!" Но и не ищите логики - он все-таки был для Шейны слишком хорош: он из богатой семьи, которая никогда не даст своего согласия! С какой стороны ни смотри, этот брак был бы несчастьем.
Шейна, как всегда, ринулась напролом и сделала то, что считала нужным. Она сняла для Шамая комнату и вызвала его в Милуоки. Он приехал угнетенный, неуверенный в себе - но Шейна не сомневалась, что вместе они преодолеют все преграды. Через некоторое время он получил работу на табачной фабрике, а по вечерам они стали вместе заниматься английским.
Но тут Шейна заболела, и на этот раз серьезно: у нее определили туберкулез. Ее надо было отправить в санаторий; неизвестно было, можно ли ей будет вообще когда-нибудь выйти замуж. Весь ее мир обрушился. Она ушла с работы, сдала свою комнату и опять нехотя вернулась домой. Родители скрывали свою тревогу за нее под градом упреков и придирок; я по-детски не слишком успешно старалась развеселить Шейну и Шамая и заступалась за них перед родителями, когда напряжение доходило до предела.
Через несколько недель все переменилось: Шейна легла в еврейскую больницу для туберкулезных в Денвере, Шамай уехал в Чикаго со слабой надеждой найти там работу, а я на деньги для завтраков стала покупать почтовые марки, которые посылала Шейне, чтобы она могла мне отвечать. Пару раз я "одалживала" деньги на марки из маминой кассы, но так как родители с Шейной не переписывались, и я была единственным связующим звеном между нею и семьей, то я считала это преступление оправданным.
В письмах к Шейне, которые она, к моему удивлению, сохраняла много лет, я описывала свою жизнь дома. "Я очень хорошо учусь в школе", - писала я в 1908 году. "Сейчас я в третьем старшем, а в июне перейду в четвертый младший". И еще: "Могу тебе сказать, что папа все еще не работает, в лавке дела немного, и я рада, что ты встала с постели".
Дело в том, что такой работы, которую умел делать отец, в те дни в Милуоки было мало; а когда он получал работу, то платили ему двадцать-двадцать пять центов в час. Дела в лавке тоже шли очень неважно, и, ко всему, у мамы случился выкидыш, и доктор уложил ее на несколько недель в постель. Я готовила, скребла полы, развешивала белье и присматривала за лавочкой, глотая слезы ярости от того, что мне приходилось пропускать занятия. Но мне не хотелось волновать Шейну. Ей и так нелегко приходилось в Денвере, и я старалась, чтобы мои письма были кратки и сжаты, хотя сознательно я никогда не обманывала ее насчет положения дел у нас дома.