Моя жизнь
Шрифт:
Марксизм считает себя сознательным выражением бессознательного исторического процесса. Но "бессознательный" - в историко-философском, а не психологическом смысле - процесс совпадает со своим сознательным выражением только на самых высоких своих вершинах, когда масса стихийным напором проламывает двери общественной рутины и дает победоносное выражение глубочайшим потребностям исторического развития. Высшее теоретическое сознание эпохи сливается в такие моменты с непосредственным действием наиболее глубоких и наиболее далеких от теории угнетенных масс. Творческое соединение сознания с бессознательным есть то, что называют обычно вдохновением. Революция есть неистовое вдохновение истории.
Каждый действительный писатель знает моменты творчества, когда кто-то другой, более сильный, водит его рукой. Каждый настоящий оратор знает минуты, когда его устами говорит что-то более сильное, чем он сам в свои обыденные часы. Это есть "вдохновение".
Часы высшего напряжения духовных сил охватывают в известные моменты все стороны личной деятельности, связанной с движением масс. Такими днями были для "вождей" дни октября. Подспудные силы организма, его глубокие инстинкты, унаследованное от звериных предков чутье - все это поднялось, взломало двери психической рутины и - рядом с высшими историко-философскими обобщениями стало на службу революции. Оба эти процесса, личный и массовый, были основаны на сочетании сознания с бессознательным, инстинкта, составляющего пружину воли, с высшими обобщениями мысли.
Внешне это выглядело совсем непатетично: люди ходили усталые, голодные, немытые, с воспаленными глазами и небритой щетиной на щеках. И каждый из них мог очень немногое рассказать впоследствии о наиболее критических днях и часах.
Вот выдержка из записей моей жены, сделанных, впрочем, уже значительно позднее: "Последние дни подготовки к Октябрю мы жили на Таврической улице. Л.Д. целые дни проводил в Смольном. Я продолжала свою работу в союзе деревообделочников, где руководили большевики, и атмосфера была накаленная. Все служебные часы проходили в дискуссии о восстании. Председатель союза стоял на "точке зрения Ленина-Троцкого" (так это тогда называлось), мы с ним совместно вели агитацию. О восстании говорили повсюду и везде: на улицах, в столовой, при встрече на лестницах Смольного. Питались плохо, спали мало, работали почти 24 часа в сутки. От наших мальчиков мы были оторваны, и октябрьские дни были для меня также и днями тревоги за их судьбу. Во всей школе, где они учились, было два "большевика", Лева и Сережа, и третий, "сочувствующий", как они говорили. Против этой тройки выступала компактная группа отпрысков правящей демократии, кадетов и эсеров. Как всегда при серьезных разногласиях, критика дополнялась практическими аргументами. Директору не раз приходилось извлекать моих сыновей из-под кучи навалившихся на них "демократов". Мальчики в сущности делали только то, что делали отцы. Директор был кадет. Поэтому он неизменно наказывал моего сына: "Возьмите вашу шапочку и ступайте домой". После переворота оставаться в школе стало совершенно немыслимо. Мальчики перешли в народное училище. Там все было проще и грубее. Но дышать было легче.
Мы с Л.Д. совсем не бывали дома. Мальчики, приходя со школы и не находя нас, тоже не считали нужным оставаться в четырех стенах. Демонстрации, столкновения, нередкая стрельба внушали в те дни опасение за их благополучие: настроены они были архиреволюционно... При торопливых встречах они радостно рассказывали: ехали сегодня в трамвае с казаками, видели, как они читали папино воззвание "Братья-казаки!". "Ну и что?" - "Читали, друг другу передавали, хорошо..." - "Хорошо!" Знакомый Л.Д. инженер К., имевший большую семью, детей различных возрастов, бонну и пр., предложил нам временно устроить мальчиков у него, где они могли бы быть под надзором. Пришлось ухватиться за это спасительное предложение. По различным поручениям Л.Д. я заходила в Смольный раз пять на день. Поздней ночью мы возвращались на Таврическую, а с утра расходились: Л.Д.
– в Смольный, я - в союз. По мере того как события нарастали, из Смольного почти не приходилось уходить. Л.Д. по нескольку дней сряду не заходил на Таврическую, даже поспать. Часто и я оставалась в Смольном. Ночевали на диванах, на креслах, не раздеваясь. Погода стояла не теплая, но сухая, осенняя, нахмуренная, с порывами холодного ветра. На центральных улицах было тихо и пустынно. В этой тишине была страшная настороженность. Смольный кипел. Огромный актовый зал сверкал тысячами огней великолепных люстр и бывал все дни и вечера переполнен сверх всякой меры. Напряженная жизнь билась на заводах и фабриках. А улицы притихли, замолчали, точно город в страхе втянул голову в плечи...
Помню, на второй или третий день после переворота, утром, я зашла в комнату Смольного, где увидела Владимира Ильича, Льва Давыдовича, кажется, Дзержинского, Иоффе и еще много народу. Цвет лица у всех был серо-зеленый, бессонный, глаза воспаленные, воротники грязные, в комнате было накурено... Кто-то сидел за столом, возле стола стояла толпа, ожидавшая распоряжений. Ленин, Троцкий были окружены. Мне казалось, что распоряжения даются, как во сне. Что-то было в движениях, в словах сомнамбулическое, лунатическое,
Власть завоевана, по крайней мере в Петрограде. Ленин еще не успел переменить свой воротник. На уставшем лице бодрствуют ленинские глаза. Он смотрит на меня дружественно, мягко, с угловатой застенчивостью, выражая внутреннюю близость. "Знаете, - говорит он нерешительно, - сразу после преследований и подполья к власти...
– он ищет выражения, - es schwindelt"*, переходит он неожиданно на немецкий язык и показывает рукой вокруг головы. Мы смотрим друг на друга и чуть смеемся.
Все это длится не больше минуты-двух. Затем - простой переход к очередным делам.
Надо формировать правительство. Нас несколько членов Центрального Комитета. Летучее заседание в углу комнаты.
– Как назвать?
– рассуждает вслух Ленин.
– Только не министрами: гнусное, истрепанное название.
– Можно бы комиссарами, - предлагаю я, - но только теперь слишком много комиссаров. Может быть, верховные комиссары?.. Нет, "верховные" звучит плохо. Нельзя ли "народные"?
– Народные комиссары? Что ж, это, пожалуй, подойдет, - соглашается Ленин.
– А правительство в целом?
– Совет, конечно, совет... Совет народных комиссаров, а?
– Совет народных комиссаров?
– подхватывает Ленин.
– Это превосходно: ужасно пахнет революцией!..
Ленин мало склонен был заниматься эстетикой революции или смаковать ее "романтику". Но тем глубже он чувствовал революцию в целом, тем безошибочнее определял, чем она "пахнет".
– А что, - спросил меня совершенно неожиданно Владимир Ильич в те же первые дни, - если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Свердлов с Бухариным справиться?
– Авось не убьют, - ответил я, смеясь.
– А черт их знает, - сказал Ленин и сам рассмеялся.
Этот эпизод я передал в первый раз в своих воспоминаниях о Ленине в 1924 г. Как я узнал впоследствии, члены тогдашней "тройки": Сталин, Зиновьев и Каменев, почувствовали себя кровно обиженными моей справкой, хотя и не посмели оспорить ее правильность. Факт остается фактом: Ленин назвал только Свердлова и Бухарина. Другие имена не пришли ему в голову.
Проведя в двух эмиграциях, с короткими перерывами между ними, пятнадцать лет, Ленин знал основные неэмигрант-ские кадры партии по переписке или по редким свиданиям за границей. Только после революции он получил возможность ближе присмотреться к ним на работе. Ему приходилось при этом создавать себе мнения заново или пересматривать мнения, сложившиеся с чужих слов. Как человек великой нравственной страсти, Ленин не знал безразличного отношения к людям. Этому мыслителю, наблюдателю и стратегу свойственны были острые увлечения людьми. Об этом в своих воспоминаниях говорит и Крупская. Ленин никогда не составлял себе сразу некоторое средневзвешенное представление о человеке. Глаз Ленина был, как микроскоп. Он преувеличивал во много раз ту черту, которая, по условиям момента, попадала в его поле зрения. Ленин нередко в подлинном смысле слова влюблялся в людей. В таких случаях я дразнил его: "Знаю, знаю, у вас новый роман". Ленин сам знал об этой своей черте и смеялся в ответ чуть-чуть конфузливо, чуть-чуть сердито.
Отношение Ленина ко мне в течение 1917 г. проходило через несколько стадий. Ленин встретил меня сдержанно и выжидательно. Июльские дни нас сразу сблизили. Когда я, против большинства руководящих большевиков, выдвинул лозунг бойкота предпарламента, Ленин писал из своего убежища: "Браво, т. Троцкий!" По некоторым случайным и ошибочным признакам ему показалось затем, будто в вопросе о вооруженном восстании я веду слишком выжидательную линию. Это опасение отразилось в нескольких письмах Ленина в течение октября. Зато тем ярче, тем горячее и задушевнее прорвалось его отношение ко мне в день переворота, когда мы в полутемной пустой комнате отдыхали на полу. На другой день на заседании Центрального Комитета партии Ленин предложил назначить меня председателем Совета народных комиссаров. Я привскочил с места с протестом до такой степени это предложение показалось мне неожиданным и неуместным. "Почему же?
– настаивал Ленин.
– Вы стояли во главе Петроградского Совета, который взял власть". Я предложил отвергнуть предложение без прений. Так и сделали. 1 ноября, во время горячих прений в партийном комитете Петрограда, Ленин воскликнул: "Нет лучшего большевика, чем Троцкий". Эти слова в устах Ленина означали многое. Недаром же самый протокол заседания, где они были сказаны, до сих пop скрывается от гласности.