Мсье Гурджиев
Шрифт:
Во время первой нашей встречи я так и не высказала ему то, что собиралась. Только поведала о своем детстве в отцовском доме, о доброте Энрико и моем отчаянье, когда он умер, рассказала о своих детях, о том, как я их люблю. И добавила: «Я не знаю ничего из того, что знают другие. Не представляю, о чем вас спросить. Что делать, когда не знаешь, с чего начать?» «Вы должны помочь своему отцу», сказал Гурджиев. Решив, что говорю слишком быстро и он меня не понял, я повторила: «Мой отец умер». «Знаю, вы сказать. Но вы здесь по причине своего отца, он вас направил. Он умер. Его теперь уже не исправишь. Вы исправитесь за него. Помогите ему». «Но как помочь, если он умер? Где он теперь?» «Совсем рядом. Вы работать над собой. Вы вернуть, что я сказал: свое Я. Если вы
Вот и весь тот разговор, но мне показалось, что я узнала нечто важнейшее, необыкновенное, полное глубокого смысла.
ПОЗДНО ночью я получила телеграмму из Парижа (в деревне, где отдыхала): Гурджиев попал в автомобильную катастрофу, он ранен. Сейчас лежит в больнице в тяжелом состоянии, без сознания.
Приехав в Париж, мы застали его уже дома. У него были переломы бедер, лицо и руки изранены, множество ушибов. Опасались внутренних повреждений. «Но он в сознании?» «Да конечно же! И настаивает, чтобы застолья и чтение продолжались по-прежнему».
После завтрака Гурджиев ненадолго к нам вышел. Он собирался присутствовать на завтрашнем обеде, на который пригласил тридцать человек.
Однако назавтра ему стало так плохо, что врачи почти потеряли надежду.
На эту ночь мы остановились в маленькой гостинице рядом с его домом и стали ждать звонка. Но никто не позвонил. А через три дня Гурджиев, как прежде, сидел во главе стола. Его череп, как обычно, напоминал высокий сияющий купол, но при этом землистый цвет лица, бескровные губы. Рана на шее прикрыта повязкой. «Не могу есть, сказал он, мешают язвы во рту». Израненные пальцы плохо его слушались, но он сумел разделать форель и протянул мне кусок через стол. «Вы любить? Тогда кушать». И до конца обеда не сказал больше ни слова. Сидел с отрешенным взглядом, какой у него бывал, когда он читал при мне молитву, подыгрывая на своем маленьком аккордеоне. Мы собрались уходить. Он тоже встал и, коснувшись своих бедер, пожаловался: «Здесь боль, я мучиться». Что тут было сказать, только пожелать скорейшего выздоровления. Он ответил: «Спасибо. Желать для вас того же, что вы мне желать».
Лечился он по своей никому не ведомой методе. Отказался делать рентген, не принимал прописанных лекарств. И все-таки полностью поправился, словно даже помолодел. Будто шок от катастрофы, вместо того чтобы ослабить организм, придал новые силы.
Ближе к вечеру Гурджиева можно было видеть на террасе кафе рядом с домом. Тщательно одетый, в панаме, защищавшей от солнца, положив на столик свою трость, он беседовал с учениками, попивая кофе и разглядывая прохожих. Иногда он сидел один, в молчании, никого вокруг не замечая. Потом вставал и в поздних сумерках медленно плелся домой по притихшим улицам, где уже закрывали лавки.
Но стоило ему чуть отдохнуть, он представал совсем другим человеком. Надевал просторный костюм из серого кашемира, белую рубашку, верхнюю пуговицу которой оставлял расстегнутой, отороченные мехом тапочки и, отдав распоряжения кухарке, выходил к нам послушать чтение своей книги.
За ужином он подбадривал нас, как и прежде всегда рассуждая на одни и те же темы, одними и теми же словами. И как обычно, посредине трапезы надевал феску. Было замечательно сознавать, что он поправился, о чем свидетельствовало возвращение привычных ритуалов: обязательные тосты, преломление хлеба и рыбы, кусочками которых он наделял каждого собственноручно. И пока я сидела за его столом, сосредоточенная, радостная, я остро чувствовала гармоническое единство, царившее в этой комнате. Жесты, лица, пища как бы звучали в унисон с моими собственными мыслями, словно музыкальный аккорд. И мало-помалу ко мне начинало приходить то понимание, которого я так надеялась достигнуть. Появлялась жажда обрести свое «Я», открытое мне Гурджиевым.
Задолго до автокатастрофы Гурджиев сказал мне: «Я не способен вас развить, единственное, что я могу, создать условия, способствующие вашему саморазвитию». В первые недели я бунтовала против созданных им условий. Чувствовала раздражение, беспокойство, недовольство,
БОЛЬШЕ я с Гурджиевым не встречалась. Он умер в Париже через два дня после нашего возвращения в Нью-Йорк. Поэтому великий эксперимент, едва начавшись, вроде бы должен был закончиться.
Все, чему меня обучили в группе, со временем стало забываться. Но чувства, родившиеся в присутствии Гурджиева, говорил ли он или просто молчал, останутся навсегда. Чувства, зародившиеся в самых глубинах души, не умрут никогда. Всю жизнь я росла, а душа оставалась прежней. Могу ли я не испытывать благодарность к Гурджиеву? С высот своего таинственного, осознанного мира он сумел взрастить и направить мою душу, потому что понимал ee. У него это называлось «предметной любовью» любовью ко всему живому. И моя душа отвечала на нее, как мне кажется, наиболее возвышенным в нашем бессознательном мире чувством: полным доверием.
Нет ничего истинней и величественней, чем доверчивая любовь ребенка. Неважно, понимает ли он или нет ваши слова, важно, как они произнесены. Ваши интонации рождают в нем любовь и доверие к вам. Подобные чувства породил во мне Гурджиев благодаря созданным им «условиям».
Я могу передать разговоры, которые мы с ним вели, истол-ковать его умолчания, описать внешность, изложить учение, но переворот, произошедший в моей душе со времени первой нашей встречи, описать очень трудно. Еще до смерти Гурджиева я обнаружила, что во мне происходят важные и благотворные перемены. Его смерть не только их не прервала, но ускорила. И, наконец, я поняла, что со мной произошло. Я сумела измениться, эта перемена и была моим «Я».
Этого не объяснишь. Тайна невыразима, она за пределами человеческого понимания.
А человек это тайна.
Космос это тайна.
Человеческая связь с Космосом тайна.
Все тайна, все парадокс.
Чтобы это понять, мало человеческого разума, необходимо знание. Гурджиев обладал знанием. Знание ему было необходимо, чтобы «быть», как он выражался. И он всегда знал, как «быть».
У меня же случаются только проблески знания. На по-добную вспышку понимания способно во мне лишь то, что и является моей сутью. В эти минуты я осознаю, что моя личность не едина, осознаю отличие своей сути от привычного повседневного «я».
Но подобные прозрения не проходят бесследно. Что-то от них остается, ведь я всякий раз чувствую, как моя способность восприятия увеличивается, расширяется, углубляется. Не знаю, что такое суть вещей, но уверена, что это не пустая фикция.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ЖОРЖЕТТ ЛЕБЛАН [32]
Отрывки из моего дневника. Гурджиев дома, в Париже. Мои приступы. Что он для меня сделал. Мое тело созерцает чудо. Гурджиев на мгновение сбрасывает маску. Гурджиев играет на органе. Новогодняя ночь у Гурджиева. Наступают ответственные минуты. Я боюсь. Я в нетерпении. Гурджиев мне говорил: «Это только начало».
32
Второе свидетельство Жоржетт Леблан является отрывком из книги «Храбрая машина».