Мы обживаем Землю
Шрифт:
По дороге я сослепу натыкаюсь на согбенную колпаковскую спину. И мы замираем с ним шагах в двадцати от костра, рядом с которым над распластанным по оленьей шкуре Димкой сидит, медленно раскачиваясь всем телом из стороны в сторону, Христина. Она не плачет. Она только тупо раскачивается всем телом из стороны в сторону. Колпаков оборачивает ко мне пожухлое лицо и с остервенелым бешенством хрипит сквозь зубы куда-то поверх моего плеча:
– Вот так я тебя, проклятую, и обживаю весь век.
Я молчу. По-моему, мне сейчас надо молчать.
IX. К Гусь-озеру
Колпаков, как всегда, в определениях категоричен:
– Пантайки нам тремя лодками не осилить. Двумя -
* Душегубка - очень легкая лодка, годная для переноса.
Все молчат: начальству видней. После многоречивой паузы Тихон в упор спрашивает Колпакова:
– Заряды делить будем?
Тот одобрительно ухмыляется:
– Стоящая речь.
И сразу же мне:
– А ты отсыпайся. Пять часов сроку. Я разбужу.
Конус палатки смыкается надо мной, и трепетные сновидения спешат ко мне из отдаленных уголков памяти...
Свет, свет, свет... Как удивительно много света! И березы... Березы, солнечно невесомые, праздничные березы... Где-то я уже видел их?.. И дорога, дорога без единого поворота, дорога, будто выстреленная в зенит... По-моему, я ходил по ней... И двухэтажный дом в самом конце дороги, дом белый и колеблющийся, как призрачный... Я бывал в нем, честное слово, бывал! Я узнаю зеленый штакетник вокруг него. Я почти десять лет выстукивал на этом штакетнике свое собственное детство... И голуби! Сколько их! Они плывут над головой тихо и умиротворяюще... Но что такое? Это уже не голуби, а конверты, конверты всякой величины и расцветки. Их много, их очень много... Но ворота раскрываются, и навстречу мне шагает Аркадий Петрович с моими письмами в руках. Я узнаю каждое из них. Вон то, с кляксой в правом углу, я отправлял из Тулы, а вот то, на котором пометка "авиа", написано мной в Ашхабаде. Под ним я переписывал его дважды - владивостокское послание. Но где же мое последнее письмо? Я не вижу его здесь... Аркадий Петрович все ближе, ближе. Я жду объятий и доброго слова, но вместо приветствия воспитатель по-колпаковски сипло спрашивает меня:
– А Мора, по-твоему, тоже, так сказать, сволочь?
Я силюсь крикнуть ему что-то отчаянное, оправдательное, но слова не слушаются меня. Мне хочется плакать от бессилия и обиды, а слез нет. А воспитатель опять подступается ко мне Колпаковым:
– А Димка, по-твоему, тоже, так сказать, мразь?
Я набираю полную грудь воздуха и кричу, кричу во весь обретший вдруг силу голос:
– Аркадий Петрович, не надо! Заче-е-ем, Аркадий Петрович.
А реальный Колпаков - пропахший дымом и махоркой Колпаков - уже расталкивает меня:
– С нечистой силой воюешь? Хватит, оставь малость на другой раз. Выходить пора.
Покуда я укладываю в мешки выделенный на мою долю груз, начальник инструктирует Тихона.
– Харчей у тебя, сам понимаешь, надо б меньше - некуда. Поэтому раскидывай насчет приварка. Заряды береги. Сейчас рыбы пропасть. Бабу особо не впрягай, сам понимаешь.
– Свои были, знаю.
– Ну, тогда тебе и книги в руки.
– Бог даст.
Перед выходом мы, по обычаю,
– Время.
Мы уходим не оборачиваясь. Мы идем мимо свеженасыпанного холма, бережно укрытого хвоей, по земле, отогретой для жизни теплом еще одного безымянного сердца. Мы не оборачиваемся: оборачиваться - плохая примета. И к тому же нам еще далеко, очень далеко идти.
X. Я иду дальше
Не знаю, есть ли в тайге что-нибудь страшнее, чем гнус, - самое, пожалуй, крохотное существо из всех видимых простым глазом. От гнуса не спасают накомарники. Гнусу достаточно еле заметной лазейки, чтобы пробиться сквозь сто одежек и застежек к пахнущей потом коже и вкипеть в одну из ее пор. Гнус гложет нас, гнус пьет из нас кровь, и мы спасаемся от него лишь под благодатной завесой хвойного дыма. Хотя дым - это тоже не сладко. Дым выедает глаза, дым забирается в легкие, вызывая горький, сухой кашель, но гнус все же во сто крат мучительнее.
Дни похожи один на другой, и я давно теряю им счет. Все наши графики на шестые сутки пути летят к черту: у Колпакова начинают отекать ноги. Он говорит - почки. Сапоги ему приходится пропороть до щиколотки, и уже через сутки они расползаются до основания. Тогда мы полосуем спальный мешок, и начальник мастерит себе из двух его половинок нечто вроде пим. Движемся мы теперь короткими, двух-трехчасовыми бросками: большего расстояния Колпаков не осиливает.
А холода гонятся за нами по пятам. От утра к утру ледяные припаи по берегам встречных озер и ручьев все шире и шире; ржавая накипь по зелени приобретает явственную устойчивость, и птичьи станицы, обгоняя нас, кричат деловито и дружно. И солнце скатывается наконец за урочный предел.
Сегодня пробуждение встречает нас белыми мухами. Они кружатся в сером, враз отяжелевшем воздухе, липнут, мгновенно тая, к лицу, осыпаются искристой пыльцой в матовый ягель. Мы проигрываем смертную гонку: холод наглухо заарканивает нас.
Нам остается глядеть сквозь входную прорезь палатки в эту кутерьму и думать об одном: конец. Но вот горячая колпаковская ладонь стискивает мне пальцы. В его тоне просительная настоятельность.
– Здесь, Витя, ходу дня на три осталось. А со мной мы неделю ухлопаем, и то едва ли толк будет. Я тебе на бумажке набросаю, что к чему. У тебя вроде десятилетка...
Смысл его речи только сейчас доходит до меня. Кровь бросается мне в голову. Я отдергиваю руку.
– Ты что, Алексей Трифонович!
Голос Колпакова наливается злостью и железом:
– Слушай ты, сверчок с Преображенки, хочешь подохнуть - подыхай, но прежде доберись до Гусь-озера. У тебя на совести три души, меня не в счет. Я к тебе в святцы не записываюсь. Да и, может, отлежусь еще. Вылезай! Вылезай, говорю!
Когда я оказываюсь снаружи, он кидает мне под ноги вещмешок и ружье.
– Бери.
Я смотрю в его водянистые, без единой искры пощады глаза и вдруг с тоскливой ясностью отмечаю, что сейчас я боюсь не за него, а за себя. Боюсь этих немереных трех дней, боюсь одиночества, боюсь жуткого, изнуряющего единоборства с лесом.
А Колпаков тем временем мусолит карандаш, царапая скрюченными пальцами в записной книжке одному ему понятные знаки. Затем он вынимает из-за пазухи перетянутую резинкой пачку документов, приобщает к ней свои записи и бросает всю связку мне.