Мятежное хотение (Времена царствования Ивана Грозного)
Шрифт:
— Сигизмунд дурак! Сигизмунд дурак!
Казалось, птица догадывалась о том, что этим высказыванием доставляет царю огромную радость, и повторяла свой ор по меньшей мере два десятка раз в день.
Попугай, словно знатный вельможа, не признавал корм, который годился бы для прочей птичьей братии; он предпочитал есть лепешки на меду, калачи с изюмом, но особенно в чести у какаду были миндальные орехи, которые он любил брать бережно из царских рук.
В другом углу, в такой же большой клетке, не зная устали, сновали три рыженькие белочки. Они потешно скакали с одной жердочки на другую, забирались во вращающийся барабан
Иван Васильевич только что помолился, еще не успел снять с себя спасительных и милующих крестов, которые дорогими орденами висели на его необъятно широкой груди. У самого пупа болтался зуб Атипия Великого, вправленный в золотую корону. Государь цеплял его тогда, когда мучился зубной хворью, когда бессильны были заговоры и ворожба и оставалось последнее — надеяться на чудотворную силу исцеляющих мощей.
— Ждем мы тебя, Малюта, — посадил рядом с собой холопа царь. Попугай недовольно вскрикнул, и государь показал ему кулак. — Ты, Сигизмунд, не бранись, нечего у меня здесь баловаться! Это мой гость, вот и люби его так же, как я люблю. Рассказывай, Гришенька, до чего доискался? Други мои все меня пугают, заговорами разными страшат. Говорят, что бояре на меня ополчились, клятву преступили, того и гляди совсем со света сживут. А Афанасий Вяземский и вовсе предлагает орден создать царский, народе того, что у нищих есть. Тоже мне, придумал пример! Вот этим орденом предлагает всю смуту с России и повывести. Так ли уж я, Малюта, страшиться должен, как други меня пугают?
Малюта перехватил взгляд Афанасия Вяземского, вспомнил разговор, который был накануне, и выдохнул:
— Страшиться тебе, Иван Васильевич, надобно, смуту бояре супротив тебя готовят.
Иван Васильевич поморщился, не то от сказанных слов, не то от зубной боли.
— Так, так, Гришенька, давай расскажи своему государю все как есть.
— Предали тебя бояре, Иван Васильевич, измену готовят! Правлением твоим недовольны и хулу разную на твою голову наводят.
— Кто же предал меня, Гришенька? — ласково вопрошал Иван Васильевич.
— А все зараз! Шуйские, Воротынские, Морозовы, да почитай все древние боярские рода. Беса на тебя напустить хотят, да так, чтобы он забил тебя до смерти. И чтобы самим потом после твоей смерти править. А еще, Иван Васильевич, крамольные речи о государстве твоем ведут. На пытке слуги Шуйских показали, что их хозяева часто шепчутся о том, что-де они породовитее самого государя будут. Хотят свои вотчины обратно вернуть и управлять ими сами, как это дедами заведено было. А наместников в городах, что ты рассадил, — в шею гнать!
— Так-так, Гришенька, рассказывай, — ласково шептал государь.
— А бояре Прзоровские сенных девок ворожбе учат и заставляют царицыны следы заговоренным песком посыпать, чтобы порчу на нее навести. А Иван Шереметьев всю казну твою пограбил и к себе в закрома свез.
— Не помогли милосердные кресты, не милует меня Господь, а все более наказать хочет, — загоревал Иван Васильевич.
— То не Господь, государь, — хмуро отозвался Вяземский Афанасий, — то лихие люди твоей погибели желают. Говорили же мы тебе, Иван Васильевич, свой орден создавать надобно, а врагов, как язычников, изводить!
— Говори же, Гришенька, какую еще крамолу выведал?
— Государь, страшно и говорить, но в государстве русском
— Спасибо, Гришенька, кланяюсь тебе низенько за службу. Только вы мне опора, более веры никому нет. Где ни копни, везде гниль одна и пакость! Предали меня мои слуги. В глазах все батюшкой называют, государем, а сами только моей смерти желают! — сокрушался Иван.
И, глядя на самодержца, верилось, что горе его было искренним.
— Если ты, государь, желаешь, так можешь самолично все ябеды и доносы прочесть. А еще дьяк писал всякую хулу, что на сыске говорилось.
— Прочту, Григорий Лукьянович, все прочту. А теперь оставьте меня, покаяться мне нужно.
На следующий день на площадях и базарах глашатаи зачитывали слова государя, полные обиды. Иван Васильевич обвинял бояр в отступничестве и в измене клятве, данной своему господину; говорил о лихих людях, что желают ему и царице смерти; говорил, что отрекается от царствия и если не угоден Божий ставленник, пусть поищут государя в других местах.
Московиты, привыкшие к причудам государя, не удивились и в этот раз.
Торг гудел, как и обычно, и, не скрывая улыбок, торговцы делились новостью.
Однако в этот день стрельцами были закуплены все дровни и сани на Лубянском торге, которые к обедне загрузили царским скарбом.
Похоже было на то, что царь уезжал с вотчины навсегда.
На дровни аккуратно складывалась утварь, в узлы завязывалась мягкая рухлядь — шубы, меховые шапки, а церковную святость — иконы, потир, кубки, престолы — государь повелел ставить в расписные сани, да с большим сбережением. Митрополит Афанасий пытался воспротивиться царской власти, упрекнуть в хуле, указывал на то, что святые иконы принадлежат церкви. Иван Васильевич возражал мягко, но каждое слово государя напоминало удар топора по крепкой колоде.
— Митрополит, блаженнейший Афанасий, все это богатство моих великих предков, Рюриковичей. Икона Божьей Матери Владимирской была подарена Владимиру Мономаху… Вот эти покровы вывезены с Византии моей бабкой Софьей Палеолог, а вот эти кубки и потир дарены мне греческими патриархами. Так что, блаженнейший, я свое забираю.
Заутреннюю службу Иван Васильевич не пропустил и в этот раз. Успенский собор был полон: бояре, дьяки, окольничие, давя друг друга, старались протиснуться поближе к государю, который стоял на коленях у самого амвона и каялся так, как будто грешил всю жизнь, и гулкие удары от неистовых поклонов не могло заглушить даже пение.