Мысленный волк
Шрифт:
Он хотел ее отблагодарить, но она запретила ему.
— Скорбей от тебя много будет, — сказала, когда он пришел к ней в последний раз.
Он не знал, о каких скорбях она толкует, да и спросить не мог, потому что женщина вскоре оставила их село, но со временем уразумел, что, покуда его тело боролось с помощью таежных трав и заморского лавра со своей постыдной болезнью, в его тайном уде копилась сила и он научился управлять ею так, как редкие мужчины умеют.
Кончилась его болезнь, прошла стремительная юность, и однажды он почувствовал, он услышал, что призван и времени у него будет немного, и сердце его забилось еще быстрее, стремясь успеть отбить все положенные ему удары. И, хотя он был женат и у него родились дети, он оставил село и стал ходить далеко по земле. И сделался другим — сосредоточенным, цельным, властным. Он больше не учился, но учил. Он знал, чему учить и как, знал, как лечить людей от хворей, как помогать скорбным душою, отчаявшимся и впавшим в уныние. Когда к нему приходили страждущие, он находил для них слова утешения, когда встречался с неверующими, возвращал веру, молился
Очень скоро слава стала обгонять его. Его звали в богатые и бедные дома, в монастыри, скиты, привечали, давали рекомендательные письма к важным людям. Не признавали его только в родном селе, где называли хлыстом, жаловались на него архиерею, учиняли расследование, опрашивали завистливых соседей, записывали их фантазии и вздорные бабьи сплетни, что он-де радеет, как хлыст, что кого-то против воли целовал и ходил с женщинами в баню, а он помнил о том, что нет ни пророка, ни прока в своем отечестве, скорбел душой и опять уходил из дома. Так он обошел всю ближнюю ему Сибирь, был в Верхотурье, на Волге, в Константинополе, Иерусалиме, Египте, доходил до Афона, но и домой, к жене и детям, всегда возвращался, чтобы снова из дома уйти. На дальних дорогах на него нападали лихие люди, грабили, избивали до полусмерти, за ним гнались волки, случалось ему гореть, лежать в лихорадке, замерзать во время метелей в степи, но ничто не могло остановить его.
Однажды, когда он плыл на большой парусной лодке с паломниками в Соловки, налетел злой ветер шелонник. В один миг поднялись лютые волны и сорвали подпарусник. Товарищи его заплакали — смерть пришла. А он страха не ведал. Он до этого на море не бывал. Первый раз увидал тяжелую громаду воды, и сердце его зашлось от восторга, и чем сильней была пенистая волна, тем больше благодарности к Богу испытывал он за мир, им сотворенный. И твердил псалмы царя Давида, как в юности, и плакал не от страха — от счастья. И смеялся, и ликовал, и все думали: тронулся умом человек. Лодку меж тем стала захлестывать продольная волна. Все, кто были в ладье, принялись свои грехи исповедовать и с жизнью прощались, и особенно один убивался, крестьянский поэт из староверов, а он, сам не зная, откуда в нем, сухопутном человеке, это взялось, крикнул кормчему: «Пусти меня к рулю! Парус ребром ставь». Встал у руля, и часа не прошло, как показался среди волн белокаменный монастырь.
Поэт ему тогда в ноги поклонился и стал зазывать к себе в Петербург, а он посмотрел в его порочные глаза и сказал равнодушно:
— Не приду. Предашь ты меня, отречешься.
Но в Петербург все равно собрался, Петербурга ему было не миновать, а перед тем как туда отправиться, пошел в Седмиезерный скит к авве просить благословения. Авва промолчал и благословлять не стал, но он аввину мысль угадал: «Пропадешь ты в Петербурге, испортишься ты в Петербурге, и Петербург из-за тебя испортится и пропадет». И крикнул авве отчаянно:
— А Бог? А Бог?
— А Бога там мало, — ответил авва. — И на тебя его не хватит.
Но он все равно пошел, точно кто-то взял его за руку и повел. Пришел незаметным серым странником в армячишке, на которого косились дворники и гнали прочь, а уже через месяц был принят в царском дворце, да и застрял там на целую жизнь, так что все, бывшее прежде, казалось ему далеким, точно случилось оно с другим человеком — тем, на чью долю не выпадало столько ненависти, обожания, пресмыкательства, злобы и жадного любопытства, сколько выпало ему в этой гордой столице. Он так и не полюбил ее. Он хотел или думал, что хочет, отсюда уйти, он мечтал или думал, что мечтает, снова, как в прежние годы, не ездить на поездах, но ходить пешком по далеким дорогам и трактам, ночевать в стогах под открытым небом, на постоялых дворах вместе со странниками и странницами, говорить о божественном, смотреть на звездное небо, которого все меньше становилось в этом городе. Он чувствовал, что город иссушает и соблазняет его, вбирает в себя, что прав был прозорливый авва: в этом городе Бога мало, и понимал, что надо вырываться на волю, идти туда, где Бога много, спасаться, как внушал ему еще один, очень нелепый грузный человек, повстречавшийся на тобольском тракте и проговоривший с ним всю ночь о мысленном волке. Он чуял правду его слов, но это была лишь ее видимая, поверхностная часть, а сама правда была глубже, труднее, ибо одно маленькое существо удерживало его во дворце. Это был самый могущественный и самый беспомощный мальчик империи, ее будущий властелин, больной неизлечимой болезнью крови — гемофилией.
Взрослый человек не знал прежде такой хвори, она была редка в его стороне, но с той поры, как много лет назад он увидел одетого в перешитое бережливой матерью девчоночье платье двухлетнего кудрявого ребенка со слезящимися глазами, он ощутил его недомогание и почувствовал, что в силе ему помочь. Его собственная быстрая кровь таинственным образом отзывалась на больную кровь цесаревича, и, как бы далеко он от мальчика ни находился, одной мыслью, словом, молитвой, произнесенным вслух именем, шепотом своим ребенка лечил. Эта помощь была главным делом его жизни, для которого он был рожден в Сибири и уцелел, исходил пол-России, перевидал кучу людей, монастырей, церквей, сект, молельных домов, был ненавидим, любим, оболган, оправдан, преследуем, вознесен и низвержен, приведен в Казань, а потом в Петербург, спасен от ножа злобной тетки с проваленным носом — все это было нужно для одного: поддерживать, как огонь, жизнь в теле ребенка, имевшего несчастье унаследовать древнюю болезнь чужеземного рода, передававшуюся от женщины к женщине, но поражавшую мужчин.
А все остальное в его жизни было пеной — злобная Дума, честные, но тупые монархисты, пакостливые либералы, себе на уме архиереи,
Он послал тогда из больницы в Тюмени письмо царю: «…не попусти безумным торжествовать и погубить себя и народ». Но папа не послушал его. Попустил. Папа, что бы там ни говорили, вообще слушал его нечасто. Он был странный человек — замкнутый, сдержанный, куда более нерусский, чем его иноземная жена. Папа никогда не просил у него совета и послушался только однажды, в тринадцатом году, когда греки выгнали с Афона русских монахов. Как преступников, как каторжников, их привезли на военных кораблях в Россию и разбросали, словно по тюрьмам, по разным монастырям, отлучив от причастия. Он узнал обо всем от своего односельчанина, с которым когда-то ходил по святым местам и не расстался бы, не останься тот на Афоне. Там земляк стал послушником, а он не сумел — ему ни в одном монастыре не жилось, не мог он существовать взаперти и нести послушание, не умел, не желал, — но, когда с имяславцами случилась беда, пошел к папе и все ему рассказал. И тогда папа повелел обер-прокуроруимяславцев простить и покрыть все любовью.
И получилось это у папы так сдержанно, так благородно, что обер, даже если б захотел, не посмел бы отказать. И Синод все проглотил, как ни сердились, ни злились и ни злословили архиереи. С папой было так: его ругали за глаза, с ним не соглашались, но, когда он появлялся, все умолкали. А вот с мамой все было наоборот: она обладала несчастным даром врагов множить, делать врагов из друзей, и ее он чувствовал хорошо. Эту раздерганную, нервическую, страстную и очень благородную женскую натуру он понимал, утешал, утишал, видел, как ей нелегко — шутка ли выйти замуж в далекое, злое село за быстрой рекой, где тебя не любят, а мама с ее гордым нравом еще ничего и не делала, чтобы понравиться. Наоборот, настраивала против себя всех. Ссорилась со свекровью, невестками, золовками, зятьями. Не то что ее родная сестра Елизавета. Вот та умела себя вести, умела обаять, приблизить нужных людей, она втайне ему очень нравилась, и горько было думать, что эта женщина так против него настроена. Против него вообще было много тех, кого он уважал, и сердце его болело при мысли о том, что верные царю люди не могут меж собой договориться и лаются как псы.
Когда прошлым сентябрем отправили в отставку обер-прокурора Самарина, весь Петербург-Петроград, вся Москва были уверены, что это он папе нашептал: «Сними, убери Самарина, он мне враг». А разве так дело было? Самарина оттого папа отстранил, что новый обер выступил против папиной воли возглавить армию. Он же про Самарина ни одного дурного слова не сказал, наоборот, пытался миром с ним все решить, о встрече смиренно просил, а что в ответ услыхал? Презрительное, барское — кто ты есть такой, чтобы мне, обер-прокурору Синода, москвичу из древнего дворянского рода, с тобою, грязным хлыстом, встречаться? Знать тебя не знаю. А что он лично Самарину плохого сделал? Ну хорошо, положим, обер отказался, потому что надо было перед своими фасон держать, ну а захоти с Самариным поговорить обычный мужик без хвоста скандальной славы, разве приняли бы его? Нет ведь. Не по Сеньке шапка. Все они баре, все привыкли мужиков на порог не пускать, зуботычину — и ступай себе вон, хамское отродье, не смей тревожить голубую кровь. А что эта их кровь гнилая вся, что больна похлеще, чем кровь несчастного царевича, который за их грехи расплачивается своей болезнью, они знают? Взять ту же государынину сестру Елизавету Федоровну, кем был ее муж? А мужсестры государя великой княгини Ольги Александровны? А великий князь Николай Николаевич кем был? А Феликс Юсупов, который вокруг него который год вьется? А в Церкви сколько таких? Среди монашествующих? Даже к нему вон ходят архиереи с мальчиками, с воспитанниками. В деревне о таком грехе и не слыхивали, а тут, куда ни плюнь, в содомита попадешь. Его иногда поражало, как много уродства в Петербурге, и чем выше, тем больше: женоподобных мужчин, мужеподобных женщин, они тянулись в столицу, превращая ее в новые Содом и Гоморру. Но стоило ему попытаться об этом заговорить, мама, обыкновенно во всем к нему прислушавшаяся, сделала надменное, неприступное лицо, и он отошел, к этому разговору боле не возвращался. Только как они дальше жить собираются, если у них четверть рода содомитская?