Мысли, полные ярости. Литература и кино
Шрифт:
Страх – самое прекрасное (красивое, имеющее отношение к эстетике) чувство. Из него, как из зерна – вся культура, сублимация и возделывание есть одно. Смерть есть подлинная телеология, когда смысл присутствует как искусственное освещение. Его можно включить и выключить в зависимости от того, хотим ли мы думать об этом. Она всегда входит в условие задачи. Она же – решение, скрытое до поры до времени. Неподвижность – она, движение – к ней. Воля к жизни связана со страхом исчезновения. Фрейд только пробурил лунку во льду, пытаясь поймать истину на мормышку своего сомнения. Там, где начинается истина, заканчиваются все возможные объяснения правомочности тех или иных мозговых пассажей, критерии оценки чего бы то ни было, движение
Из темы самоубийства рождается социология. Когда человек ощущает себя частью целого и – переносит на целое себя, целым можно управлять, мстить. Социальный (социалогический, социалистический) организм обладает моими качествами. Метафора тела легла в основу нового мировоззрения, нового гуманизма (антигуманизма, где человек уничтожает другого через себя, уничтожает себя – символически и реально). Альтруизм рождается из эгоизма, из ошибки, из неверного вывода. Отдать, обречь на заклание себя ради всеобщего (просто: общего) блага. Самопожертвование как норма, самоубийство как революционный шантаж, провокация, террор.
Страх требует материализации. Лучше совсем отказаться от объекта желания, чем бояться его потерять. Лучше сразу покончить с собой, чем бояться жить (т.е. смерти вообще). Лучше галлюцинировать по этому поводу, как это делал средневековый мистицизм, чем быть в неизвестности (в неразрешённости), накапливать до критической массы. Надо постоянно приоткрывать клапан, выпуская фобии. В них и диагноз, и выздоровление, и медленное течение (развитие) болезни. Чтобы быть здоровым, нельзя бояться оказаться ненормальным. Норма как раз и таит болезнь. Либо невменяемость, либо крайнюю степень патологии. Поэт скорее хирург, чем демиург. Разночинская мечта о социальном служении, некой простой пользе там, где раньше было только слово, такая тотальная переоценка символического, терапия на постном масле.
Мы все заражены этим паркетным столпничеством, когда любое слово превращается в говорильню, камлание. В нас легко узнать романного человека, раздавленного трёхсотлетним рабством (свободного за счёт другого, т. е. неизбежно зависимого), потом откровенной ненужностью (разночинец не находил себе применения, он не был ни статским, ни военным, т. е. не был дворянином по крови, по нутру – и становился марксистом), потом анархией переходного времени (постреволюционный период, война и голод, уродовавшие чеоловеческую природу), потом кровавой деспотией. Только вторая мировая война, общая беда стала каким-то общим цементом. Что, правда, не сделало человека свободнее. А в условиях несвободы как можно быть полезным, как можно быть самостоятельным? Вчерашние рабы, мы бунтуем (камлаем) по салтыковщедрински, стуча лбами об пол. Наше слово не имеет прямого действия, следствия, оно внемышечно, эфемерно: такой бурлачий стон, зовущийся песней, да на луну с тоски.
Отсюда и пренебрежение политическим дискурсом. Мы все хотим принадлежать символической реальности, а политику считаем чем-то земным, бытовым, кухонным. Это что-то вроде сплетни дворовой девки, лузгающей семечки в дальней комнате. Там, где политика ничиналась для подавляющего числа русских людей («уж я темячко почешу-почешу»), там она и заканчивается, может быть – начинается снова. Быть публичной (политической) фигурой оказывается опасно, нужно уходить в подполье. Туда, откуда русская литература так и не смогла выйти. Надо признать, что проект Ломоносова провалился. Светской, лигитимной литература не стала. Она стала фрондой, и в конце концов – фрондой униженной, раздавленной, боящейся своего статуса, своей природы.
Зависть
Поэты не будут ходить толпами и при социализме.
Это образцовая мужская особь.
Вообще идея соборности кажется теперь недопустимой. Казалось бы, в буржуазном обществе должна наступить новая вера, некая личностная культура, сохраняющая человека как единицу, как особь, одиноко стоящую. Но мы и не буржуазное общество, не общество потребления в полной мере. Психология подчинения (обстоятельствам, формам, женщине) вытесняется психологией дерзания, но это процесс неравномерный.
Мы живём в разрушенной стране. Трёхсотлетнее рабство и семидесятилетний опыт коммунального быта / бытия сделали из нас робких хамов, готовых завидовать, но не готовых делиться и соблюдать какие бы то ни было конвенции (политические, юридические, языковые, моральные). Такой первобытный суп, естественная анархия становления новой [личностной] культуры. Будет ли она личностной?
Каким образом всё это связано с красотой, с прелестью? Непосредственно. Потому что не умея / не желая видеть / делать красивое, мы тем самым отказываемся принадлежать большой / прошлой культуре. Я говорю мы, всё же имея в виду другого, чужой опыт, человеческую социальность, от которой мы так устали, но без которой мы не можем и не должны. Но мы слишком долго исповедовали ложную социальность, развивающую в человеке особые пороки и слабости: в условиях несвободы, бесправия.
И мы утратили веру в то, что существует талантливый человек (заметьте, я не говорю – гений), красота как чудо, как прибыль совершенно естественнная там, где её не ждали, где для этого, казалось бы, ничего нет, но на самом деле – всё есть, и надо только открыть глаза.
«Площадной жанр, которому грозит фальцет» – это, конечно, о домашнем авангарде 60-ых, о комсомольской поэзии Евтушенко, который не чувствует мелодии (мелодики) стиха, которая рождается при несовпадении метра и ритма, в пропусках и неточностях: он просто кладёт, ровно, как шпалы, эти кирпичики смачных слов. В условиях несвободы, отсутствии выбора (конкуренции) и явном переизбытке досуга, который должен быть как-то / чем-то заполнен – стадион. У Родионова только человек сто.
Узкое «я», узкое горло – Кушнер со своим маленьким [мещанским] классицизмом. Кенжеев, рафинированный эстет, т. е. слишком ровный и сладкий.
«Песенные и романсные опыты» комиссаров в пыльных шлемах, кожанах и гитарах наперевес. Новые вагант [Языков] и гусар [Давыдов] превращают диалог и молитву в сентиментальное чае-водко-питие. Борис Рыжий кончает жизнь трагически по законам жанра. Только вот сочувствие оказывается неуместно.
«Стремление к поэме, к эпопее» рождает лучшее стихотворение 90-ых «Послание Рубинштейну». Победа над социалистическим [словесным] строительством оказалась возможна его же средствами.
«Ода существует по инерции» у Бродского, который – сама инерция, человек XVIII века, чей язык разворачивается вопреки законам музыки и вообще каким бы то ни было художественным законам: по законам риторики и математики – международным, над-вне-без-языковым. Такой доисторический, домелодический Кантемир. Ода получится у Стратановского.
«Лирическое «я» стало почти запретным». Ахматова кажется не просто ложноклассической, но непристойно (sic!) камлающей.