На грани веков. Части I и II
Шрифт:
— Садись. Здесь так прохладно, приятно…
Курт сел на другую глыбу, его колени касались можжевеловой палки дяди.
— Что прохладно, это верно. Но что приятно — не скажу.
Барон захрипел — это мог быть и кашель от сырого воздуха, втянутого грудью, страдающей от одышки, а может, и бессильный, жуткий смех — обманчивое эхо не давало различить отчетливо.
— Надо привыкать, мой мальчик, надо привыкать. А ты знаешь, на ком мы сидим? Сюда вы когда-нибудь, может быть, вот-вот, поместите мой гроб подле моего отца. Я пришел взглянуть, как же оно будет выглядеть, это ложе. Д-да, нельзя сказать, что здесь так же мягко, как на медвежьей шкуре и перине. Подоткни-ка мне одеяло поплотнее вокруг колен!
— Ты простудишься, дядя. Не пойму, что тебе все-таки здесь надо.
Барон долго не отвечал, слушая, как что-то трепыхается в темноте склепа. Наверное, это была потревоженная светом и живыми людьми летучая мышь.
— Что мне здесь надо? А разве я сам хорошенько знаю? Мне кажется… да, все же кажется, что мне надо найти ту самую ось, вокруг которой вращается моя, твоя и наша общая судьба. Всю ночь не спал, думал об этом.
— Просто тебе груды книг затуманили голову. Зачем ты напрасно себя мучишь? Свою судьбу мы знаем, и ныне еще лучше, чем когда-либо.
— Да, мне кажется, что ныне и я ее знаю — только немного по-иному, чем ты. Но к чему мое знание, коли я стар и болен и у меня нет больше времени претворить его в дело. Потому-то и хочу хотя бы тебе высказать, — пусть какие-нибудь из моих убогих мыслей достигнут и тех, кто придет после меня, — а может быть, и после нас обоих. В этой стране вообще так мало любят думать… Верно, прохладно здесь, как… да, как в могиле. Третий стакан мне бы следовало выпить, тут я сплоховал. Но вот и это тоже наша судьба — всегда поздно спохватываемся.
Он провел
— На этой крышке отлит герб Геттлингов. Посмотри, ты ясно различишь скрещенные мечи и высунутый медвежий язык. Под гербом лежит предпоследний мужчина в нашем роду, а рядом с ним вскоре поместят последнего. И больше не придет никто. Геттлингов больше не будет — будто никогда и не бывало. И все же четыреста с лишним лет они владели Атрадзеном. Их имена останутся вписанными в фамильную хронику, и, может, когда-нибудь историк Ливонии помянет ее с уважением. Но хроника — простой кусок пергамента, который желтеет и со временем совсем истлевает. У меня на чердаке свалена груда таких неразборчивых рукописей, которые даже крысы не хотят грызть. И история — это лишь свод надмогильных надписей, гласящих об ошибках отдельных людей и заблуждениях целых поколений. Заблуждения, заблуждения. Errors like straws upon the surface flow, he who would search for pearls must dive below. [7]
7
Ошибки, как соломинки, плавают на поверхности; тот, кто хочет достать жемчуг, должен нырнуть в глубину (англ.).
— А может, все-таки лучше пойдем наверх? Под соснами солнце не очень печет, но тепло.
Барон Геттлинг, видимо, даже и не слышал.
— Да… глубже надо нырять, чтобы найти истинное, единственно ценное. Но если этот молодой английский поэт о нас думал, то он ошибался. Погружаясь в свои заблуждения, мы не находим жемчужин. Противная пустая раковина — вот оно что, наше прошлое, и все же лучше, если ее берут в руки и разглядывают, нежели просто попирают ногой. Так мы здесь все время шли, ни о чем не думая, и сами свое же растаптывали. Я сам хотел быть твердым правителем для своих людей, ибо рабов, как и подъяремный скот, надо вожжами и кнутом держать в послушании и страхе. Но настоять на своем я никак не мог, этому мешала моя флегматичная натура и просто лень, а более всего книги, кои в конце концов делают человека нерадивым по отношению к своим прямым обязанностям в жизни. Мой отец был настоящим господином в своем Атрадзене. На полголовы выше меня, с мощными плечами и железными кулаками. Рассказывали, что одним ударом он убил псаря, который допустил, чтобы любимая охотничья собака барина сломала ногу. Своими людьми он правил со старинной рыцарской суровостью. У меня выпорют какую-нибудь ленивую девку, какого-нибудь подручного, — а во времена моего отца каждый субботний вечер из лесу привозили домой воз прутьев, крепостные у конюшни друг за другом ожидали свой черед. Еще и теперь эти скоты и их отпрыски зовут его «грозным Этлинем». Так, значит, я еще «добрый», хотя никогда не стремился им быть. Потрогай, потрогай этот гроб, измерь его локтем — тогда сам сможешь судить, что за силач там спит. Он умер, когда ему было ровно девяносто лет, и, насколько мне известно, ни разу не болел. Настоящий, несокрушимый человек польских времен, верный вассал своему королю, он всегда имел связи со всеми видными придворными, на службу при имении нанимал поляков, сам говорил только по-польски. Поляками он восторгался, точно как и ты, только с той разницей, что он был более цельным: ты, как я слышал, убежденный протестант, а мой отец на склоне лет собирался перейти в католичество. С самым страстным рвением он участвовал в составлении той прославленной грамоты, которая еще и доныне есть единственная основа оставшихся нам прав и которую мы называем привилегией Сигизмунда Августа. Человек горячей натуры, с непреодолимым стремлением к политической деятельности, он меньше думал о себе, чем о делах всего дворянства. Один человек — ничто, повторял он мне, видимо, неоднократно, потому что иначе я бы это так хорошо не запомнил, — лишь бы осталось его сословие. Пусть срубят одно дерево, но если вокруг пня жива роща, то он пустит десять побегов и новая поросль будет еще гуще. Мой отец был в Риге, встречал Стефана Батория, — я часами мог слушать, как он рассказывал о великолепии и могуществе поляков. В шестьсот пятом году он был в польском войске, когда они разбили шведов у Кирхгольма. Когда во времена Густава Адольфа поляки дважды ходили на Лифляндию, он, не заботясь о собственной жизни, передавал им важные вести и всячески помогал и деньгами, и довольствием, и советом. Но шведы прикончили этого страстного польского патриота. Как сейчас вижу его сломленным и опозоренным по приезде из Риги, куда его вызывал сам генерал-губернатор. Доказательством правдивости поданной на него жалобы было то самое убийство псаря, совершенное несколько лет тому назад, но в действительности шведы искали только повод, чтобы отомстить приверженцу поляков, который никогда и не скрывал, как страстно ненавидит он новых хозяев этой земли. Всю ночь просидел он неподвижно и скрючившись еще больше, чем я теперь, будто на пыточной скамье ему перебили спину. Но утром я видел, как он вдруг вскочил и, точно лев в клетке, забегал по библиотеке, — в то время стены в ней еще были голые. Его заставили дать подписку, что он не покинет имения, пока не будет закончено следствие. «Моих рабов вызывать, чтобы они свидетельствовали против своего господина! — кричал он, покраснев еще больше, чем я, когда выпью четыре стакана. — Из-за негодяя, который не стоит рыцарского плевка! Я уже не смею пнуть собаку, которая путается у меня под ногами! Я должен давать честное слово дворянина, что в своем собственном замке сам себя сделаю арестантом! Ну, я им покажу, как лифляндские рыцари держат слово, данное заморским разбойникам. Варшава не так уж далеко, литовская граница еще ближе. Скажи матери, чтобы собиралась, и сам собирайся. Как только стемнеет, мы отправимся в дорогу». Он не слышал, как в замке до вечера суетились, причитали и вопили. А когда стемнело, подъехали лошади, и мы зашли к отцу позвать его; он лежал на полу, вытянувшись во весь рост, с закинутыми за голову руками, с засохшей пеной на губах. Все Геттлинги умирают скоропостижно…
Кашель прервал повествование — барон Геттлинг то хрипел, захлебываясь, то его немного отпускало, а раз он даже гневно ударил палкой об пол, когда дыхание совсем перехватило.
— Проклятое удушье! Даже говорить не дает… Ну, ничего, теперь опять полегче. Слушай дальше! Тот, второй гроб, — моей матери, потрогай его тоже и подивись: как это я, такой, каким ты меня видишь, мог появиться от столь маленького и тщедушного существа? Отца она пережила на десять лет, ровно на столько, на сколько была моложе его. Ну, что можно рассказать о женщине? До моего двадцатидвухлетия она правила имением — надо полагать, довольно твердой рукой. Когда ее привезли к этому кладбищу, в воротах за ночь были свалены старые гужи, черепки, гнилые птичьи яйца и прочая погань. Только кнутом удалось мне заставить челядь убрать с дороги эту мерзость. Когда у мужиков из-за нерадивости сгниет сено в стогах, они говорят: старая Катрина поливает. Если во время дойки у какой-нибудь коровы покажется кровь, — не иначе старая Катрина ночью сосала. Ведьмой ее считают! У моей матери оставались только кожа да кости — да и язык, конечно, с каждым днем высыхал все больше, а так боялась смерти, что велела доить всех кормящих мужичек и пила это молоко. Оттого, видно, и пошла молва, — ведь эти люди так глупы. В третьем гробу лежит старший брат моего отца, мой дядя. У него было имение в Эстляндии, где-то под Перновом, но когда он его пропил и проиграл, то пришел к нам. Я не слыхал, чтобы его звали иначе, как Шальным Якобом. Когда в замок приезжали гости, он никогда не показывался, да и в остальные дни не ел с нами за одним столом. Отец всегда сердился, когда поминали его имя. Говорили, что он потихоньку даже бьет его. Дядя тоже был высокого, роста, но испитой, слабогрудый и всегда кашлял — мать говорила, что эту болезнь он получил оттого, что вел беспутную жизнь, кутил и шлялся с женщинами. Только года за два до смерти дяди, когда немного подрос, я уже начал понимать, почему его так ненавидят. И верно, Шальной Якоб был позором для всего рода Геттлингов. Вечно он путался с мужиками. Бродил среди них, слушал их дурацкую болтовню и богомерзкие песни, но никогда не ругался и никого не трогал. Люди его не боялись, мне кажется, тайком даже смеялись над ним. В Янову ночь и в другие языческие праздники, от которых мужики еще и по сей день не отрешились, он часто исчезал из замка и являлся только на следующее утро. В своей комнате — в подвале, рядом с кухней — он постоянно что-то писал. Большая груда исписанного осталась после него в углу, но у меня никогда не было желания взглянуть, что там такое. Только однажды, когда кухонная девка несла оттуда в подоле на растопку, я на каком-то листе заметил нечто вроде латинских
22
суперинтендант Эйнгорн.
Пауль Эйнгорн (1590–1655) — курляндский суперинтендант (т. е. глава церковного управления), публиковал также труды по истории и этнографии латышей, где наряду с очернением латышского народа и превозношением прибалтийского дворянства наличествовали и крупицы истины.
Курт вскочил.
— Да, это было бы слишком ужасно! Лучше не верить…
Барон некоторое время переводил дыхание, затем махнул отяжелевшей рукой.
— Присядь-ка, я еще не кончил. Видишь, мой мальчик, отсюда и к тебе кое-что пристало. Половина в тебе от покойного барона Геттлинга, половина — от Шального Якоба. Ты тоже спасения ждешь от поляков, но восхищаешься и заботой шведов о благе латышских мужиков. Так кто же ты есть и каковы твои устои? Я отчасти потому и привел тебя сюда, чтобы ты это как следует продумал. Но ты одинок, а еще отец мой говаривал, что самое главное — это все наше сословие, эта роща вокруг нас, что заставляет каждый пень пустить десять побегов. Смотри дальше — у тебя глаза молодые, может, тебе удастся там что-нибудь рассмотреть. Я-то знаю на память. Четвертым в ряду должен был быть гроб матери Шарлотты-Амалии, сестры твоего отца. Но ты знаешь, что мы не сочетались законным браком, и посему ее увезли на фамильное кладбище Брюммеров в Танненгофе. Приедешь — снеси ей мой поклон, я к ней так был привязан… А вот там есть еще одна гробница — лет восемь назад я разглядывал это дивное творение искусства с барельефами по бокам и на крышке, передающими сказание о Граале. Того, кто там покоится, я никогда не видал, даже никаких сказаний о нем не сохранилось. Хроника рода Геттлингов упоминает о нем лишь в нескольких словах, но я нашел на чердаке его собственные, писанные им в старости воспоминания. Хорошо, что в свое время их никто не читал, вряд ли он тогда лежал бы на этом почетном месте. Рыцарь Вильгельм Геттлинг не был моим дедом, жил он холостым и умер бездетным, потому Атрадзен перешел к сыну его брата, моему отцу. Наверное, это последний из рода Геттлингов, в чьих жилах текла кровь рыцаря времен крестовых походов. Казалось, в Атрадзен он завернул лишь на минуту, по дороге от воинских приключений в тот мир, где он ныне, верно, пребывает в сонме ангелов, коим вседержитель повелел носить при себе меч. Родился, вырос и выучился в университете за границей, служил в войске курфюрста Бранденбургского, воевал на стороне герцога Бургундского против Людовика Одиннадцатого и его союзников. Прибыв в Лифляндию, Вильгельм Геттлинг, хотя ему было уже под шестьдесят, и не подумал осмотреть наследственное имение, с тем чтобы по-настоящему вступить во владение им, а тут же отправился в поход Вальтера Плеттенберга против московитов. Когда славный магистр разбил царя и заключил с ним мир, и тогда еще Вильгельм Геттлинг не объявился в Атрадзене, а, подружившись с русскими, поехал в недавно отторгнутый от Ганзейского союза Новгород, в монастырский город Белый и даже в Москву, где видел и самого царя. С превеликим восторгом пишет он о просторах Московии, где целый день пути от одного села до другого, где реки шириной в мили и полны рыбой, ели такие толстые, что только пять человек могут их обхватить, мужики пекут хлеб из льняной лузги и лебеды, в каждом городе сорок церквей, а по улицам ходят медведи; бояре даже летом носят там собольи шубы, целые дни едят и пьют, спят на необструганных, но позолоченных дощатых лавках, а в углу перед иконами у них денно и нощно горит маленький светильник. До края Московии еще никто не досягал, людей ее не пересчитал, богатства недр не оценил. Дядя моего отца несказанно полюбил Московию и был глубоко убежден, что только с нею Ливонское рыцарство должно оставаться в дружбе. Московиты скинут шведов в море, отгонят поляков за Дюну и Неман, под ними и в содружестве с боярами ливонские дворяне обретут золотой век. Так писал мой предок барон Вильгельм Геттлинг.
Курт уже чувствовал утомление от этого хрипящего потока слов.
— К чему ты говоришь мне все это? Там дальше, в глубине склепа, верно, лежит еще кто-нибудь, и ты знаешь весь ход их жизни. Не рассказывай мне о них, я устал и не вижу в этом никакого проку.
— Ты еще не видишь! И ни один из вас не видит, слепо мчитесь в ту сторону, куда вас обращает, время, не вопрошая себя: а не встретите ли вы в дороге других, кто устремляется вам навстречу, расходясь с вами. Все вы одержимые, и ты тоже! Нет, об остальных я не стану рассказывать — если тебе троих мало, так и тридцатью не убедишь. А ведь я тебе сейчас ясно показал ту ось, вокруг которой вращалось прошлое ливонского рыцарства и ныне вращается судьба лифляндского дворянства.
Курт пожал плечами.
— Ничего не понимаю.
— Вот в этом-то вся и беда, что никто не понимает. И трагично и в то же время смеха достойно. Все вы ученые и к борьбе готовые, в облаках витаете и ветер ломите — точь-в-точь как в комедии Аристофана! Один видел выход — с поляками против шведов, другой — со шведами против поляков, а третий — с московитами против тех и других.
— И надобно сказать, что каждый из них был в известной мере прав.
— Правда в известной мере — уже не правда. Правда не знает никаких мер, она едина и всеобъемлюща. Эти три гроба яснее, чем вся история ливонского рыцарства, доказывают, что у нас нет никакого будущего, что нас не спасет ни Паткуль, ни черт и ни сам господь бог. Мы суть презренные, обреченные на гибель гладиаторы — для потехи и развлечения властелинам мира и цезарям.
В раздражении Курт вскочил и больше уже не садился.
— Все эти слова вздорные и к тому же напрасные. Я не хочу больше слушать.
— Мы жалкие бродяги, раздерганная, рассеянная кучка с непомерной спесью и гордыней, без власти и без настоящей возможности овладеть ею. Такие великие люди, как Готард Кеттлер и Вальтер Плеттенберг, не сумели спасти Орден от распада из-за непрерывных междоусобных распрей с епископами и борьбы с непосильным противником извне. Курляндский герцог Фердинанд — просто жалкий прихлебатель при дворе польского короля, саксонские войска разоряют его землю, грабят дворы мужиков и давят их самих, как червей. Лифляндских дворян шведы хотят лишить земли, заставить их, как своих холопов, жить в ригах и крытых лубом лачугах. Мы мечемся и в поисках спасения попадаем из огня в полымя. Всегда, всегда так было. С кем только мы ни заключали союзов, и всегда только обретали новых господ себе на шею. Мы держим в кабале своих мужиков и не видим, что сами еще большие рабы, нежели они. Холопы, у которых каждое столетие новые правители, — униженные просители, что с шапкой в руках стоят у дверей своих господ, терпеливо ожидая, когда тем вздумается встать с пуховой перины и милостиво взглянуть на нас. Нищие рыцари, да ведь мы смешнее францисканских монахов — у тех по крайней мере нет нашего вздорного гонора. И вот ныне ждем, спасения от Паткуля, от нашего соотечественника Паткуля!