На крючке
Шрифт:
— Иди гуляй да приводи маму.
Так я забавляюсь и играю, простите меня, мои красноперые утешницы. Имею право. Все ведь здесь мое. Так же, как и я их. Нам навсегда суждено быть разом. Некуда деваться из этого мира. Иного ведь не дано.
Спеленатый водами, обласканный и согретый солнцем, я улыбчиво и светло засыпаю, вбирая в себя умытую рассветом летнюю зелень трав, лоз, деревьев и синеву неба — краски жизни, мира и покоя. Такого же окраса и мои сны. Медленно настигают и длятся мгновения, дни и годы, не идущие в зачет моей жизни. Я навсегда породнен со всем сущим. С нашей неброской, рассудительной и осторожной рыбой — жар-птицей полесского моря Геродота, золотом которого обережена полесская тихая заводь.
Согласно последним
Но нам ниспосланы знаки. Живые знаки, воплощенные в наших рыбах, жар-птицах утраченного нами моря, которые оказывают себя, пророча нам долгий век. Приглашают и предлагают дружбу навсегда. Потому они и мечены серебром и золотом, выходя из донных глубин, умываются криничными водами древних рек, греются и вытираются лучами солнца.
Ведовство, память об этом у меня от бабушкиной печи, на которой вместе с котиком я въезжал в необъятность и тайну нашего мира. А бабушка на вечерних попрядках удивляла товарок рассказами о приключениях нашего полесского золота. О древних Домановичских, Петриковских и Турово-Пинских кладах. Почему-то большинство их, если не все, припадали на кладбища. Хоронится прикопанное на могилках золото обычно под косым истлевшим крестом, который никогда никому не был ставлен. А может, и был, но то уже забыто. Лежит молча и лишь время от времени, чтобы не забыться и узнать, что свет еще не кончился, выходит на поверхность. Прорастает из гробов, потому что и на том свете хочется воли. Постыло в гробу и деньгам.
Кладбищенское золото тоскует о земном. Хочет сбросить могильный тлен, обсохнуть, а заодно уже и позабавиться. Показать себя хотя бы в полночь на кладбище. И звездными мотыльками, дрожащим пламенем свечи светятся, вспыхивают и скачут над крестами почти языческой, поганской еще чеканки золотые рубли и червонцы. А в руки не даются, слово заповедное требуется. А на такое слово сегодня у нас не только память отбита, но отнят и язык. Ко всему, при себе надо иметь красный шерстяной платок, на который могло бы золото ссыпаться. Трудно, чтобы это все сошлось разом. Но в свое время сойдется, сложится. И человек разбогатеет.
Но что-то очень долго не сходится. Мое золото уже явило себя. Вышло, явило свой лик, чтобы указать мне древнее русло реки, уже сухое, безводное. Оно проявляется лишь в большое половодье, которым некогда обманулся мудрый грек Геродот. Принял весенний разлив Припяти за море. И по этому былому разливанному морю в ливневые дождливые весны гуляют, хороводятся красноперки. Именно они притягивают и освобождают из глубины наше золото. Они сами золото, его предшественники и весталки. Я черпаю его горстями. Умываюсь и согреваюсь им. Сберегаю для того, кого еще не знаю, но уже предчувствую.
Я лежу при долине на вересковом взлобке, когда-то донном, а сейчас сухом русле древней реки, в тени нависшего над песчаной гривой векового дуба. Подсознательно чувствую, что это мой дуб. Когда-то под ним избывали сенокосную истому, рыбацкую усталь мой дед и прадед. Их борть на дубе еще и сегодня служит пчелам. А на вспаханной и обрубленной молнией вершине дерева-старожила — огромное гнездо аиста, буслянка. Из нее, сигнально свесив красные клювы, смотрят на меня, как из дали веков, в четыре древних глаза два аиста — отец и мать — и двое белоголовых аистят. Не исключено, один из них — я. Вот только который. У моего бока, возле сердца, режется, просится на волю из вечной здесь грибницы зародыш боровика. Это зародыш меня. Это я из вечности прорастаю здесь грибом.
Словно занимая меня и откликаясь мне,
Таких Горыней у нас тьма. Название, может, идущее даже от Змея Горыныча с вытекающими отсюда последствиями, отнюдь не только мифическими, а как говорится, имевшими место быть. Я сам в детстве не раз добывал и освобождал огонь из Случи. Она тогда меняла русло. Как говорили мои земляки, Западенщина — Западная Беларусь, принадлежавшая раньше панской Польше, — обрезала нашу землю. Речка круто повернула с запада на восток, подмяла мою стежку, срезала грудок, заросший лозами и ракитником. Покинула в непроточности прежнее русло, образовав там заводь — соединяющуюся с рекой канаву. Мне нравилось плескаться в теплой воде той канавы. А однажды я вогнал в топкое дно ее добрый кол, оперся на него. И просто так — тогда я еще не курил, но спички, выбираясь на реку и в лес, по деревенской заведенке, всегда были в кармане — по наитию чиркнул спичкой. Бросил ее в воду себе под ноги. Боже, как тут вспыхнуло, как взвилось пламя. Я бежал из канавы, перегоняя самого себя. Хотя позже не раз возвращался туда и снова и снова добывал огонь.
Теперь не такой ли огонь сотворяла рыба? Красноперка, только-только отнерестившаяся или еще продолжавшая нереститься, полнить памятью жизни старое русло реки. Длить на миги и мгновения его, а это значит и мою жизнь, идущую в зачет вечности.
Красноперка, судя по ее подвижности и верткости, совсем невеличкая. Но и я занимаю в отведенном мне пространстве не так уж много места. Вообще все мы на Беларуси неброские, склонны ужиматься, не отсвечивая и никому не мозоля глаза.
Я скрытно лежу на вереске под дубом. Наблюдаю, оберегаю и сторожу жизнь, зарождающуюся у меня на глазах, слежу за мигающим лётом отлитых из серебра и золота времени пуль, неспособных никого убить. Предназначенных только возрождать.
Плач косатки над водами Уссури
Он непреходяще звучал во мне. Такое не с каждым ли даже вопреки всему происходит. Что-то неожиданно тронет душу, и ты долго носишь эту неожиданность в себе: неразгаданный звук, всхлип сонной птицы, застывшую на щеке каплю летнего дождя. Досадуешь, но постепенно избываешь и сбываешь. Звук глохнет в суетности мыслей, вскрик птицы и души подменяются и тонут в будничности и серости собственного существования, а тревожащая и обещающая капелька дождя на щеке высыхает сама, хотя не всегда бесследно. Знаковая, небесная помета иногда напоминает о себе до конца дня, а может, и до утреннего умывания. Но и следок все же чувствуется. Мигает и щемит в подсознании просверками светляков о былом крепком дереве.
С таким упокоенным воспоминанием, следком, плачем косатки над водами чужой реки долгие годы жил и я. До этой вот поры, когда уже давно превратилась в прах и отошла младенческая, подростковая и даже зрелая решимость из края в край познать всю землю, своими ногами, собственными глазами и слухом. Вобрать, поместить в себе весь белый свет, в котором почетное место отведено той же реке Уссури, уссурийской дальневосточной тайге, течение и шелест которых пришли ко мне книжно, через голоса и шаги Пржевальского, Дерсу Узалы, геолога и писателя-фантаста Ивана Ефремова. И само собой — призывностью рыка солнечно-полосатого хищного таежного тигра, застойной неповоротливостью в тиши своего омута пятипудового тайменя. Способен ли противостоять этому не видевший еще белого света полешучок, никогда далеко не отходивший от родного порога и болота, но уже имеющий что-то в голове кроме мякины и опилок.