На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
Шрифт:
Однако сенатор добился все-таки от фельдмаршала, чтобы тот потребовал у докторов назвать прямо, какая болезнь найдена ими на Суконном дворе. Еропкин посоветовал спросить у медицинской конторы, каким образом будет она лечить болезнь, когда она сама не знает, какая болезнь и как ее назвать.
Через несколько дней Салтыков получил следующий рапорт докторов:
«Решительное докторов мнение о моровой язве.
Сего 1771 года, марта 26-го дня, государственной медицинской коллегии в конторе Медицинский совет, получа словесное повеление от Его Сиятельства господина генерал-фельдмаршала
Подписали доктора: Эрасмус, Фон-Аш, Мертенс, Шафонский, Вениаминов, Ягельский и Зибелин».
Фельдмаршал, получив бумагу и прочитав ее, почему-то был вдруг поражен так, как если бы в первый раз узнал о том происшествии, которое уже отчасти начинало волновать весь город. Он тотчас разослал верховых к Еропкину, Грузинскому, Бахметьеву, Шафонскому, Риндеру и даже к преосвященному Амвросию.
– Ты сам, Фединька, слетай к владыке, – сказал он любимцу адъютанту. – Скажи: «Беда!»
Через два часа все съехались у фельдмаршала.
– Моровая язва!.. – встречал фельдмаршал всякого, выпуча глаза и высоко подняв мохнатые брови. – Слышали? Моровая язва?!
И фельдмаршал вглядывался в лицо каждого, как будто искал на нем себе утешения, будто надеялся, что слышавший начнет ему доказывать, что это известие ложное, и станет его успокаивать.
Но из всех, слышавших слова фельдмаршала, один Риндер как-то съежился, сделал жалостливую гримасу, и лицо его говорило: «Если вашему сиятельству непременно угодно так прозвать болезнь, – так пускай! Наше дело подчиняться и ежиться».
Съехавшиеся к фельдмаршалу решили единогласно, во-первых, самую важную меру: дать знать немедленно о появлении моровой язвы в Петербург. Затем было решено немедленно запереть Суконный двор и вывести фабричных за город.
– Выведи!.. – грозно произнес Салтыков Бахметьеву.
– Слушаю-с!
– А ты смотри, царевич, чтобы назад не приходили! – обратился фельдмаршал к Грузинскому.
– Слушаю-с!
– А вы, преосвященный владыка, прикажите, чтобы беспременно во храмах Богу молились… Все Бог…
Амвросий вежливо отвечал что-то фельдмаршалу, не вполне внятное.
– А вам в сенате, – обратился Салтыков к Еропкину, – тоже бы надо…
– Что прикажете? – отозвался Еропкин.
– Да как же, тоже бы надо… Ведь моровая, ведь язва… Надо беспременно…
– Да что прикажете, граф?
– А все! Действуйте!.. Важнейшее событие, всем надо действовать…
– Да мы можем только в сенате обсудить, какие в этом случае…
– Ну, да, да… Обсудить… Обсудить!.. Ведь моровая. Да, ты, доктор, – вдруг вспомнил Салтыков, обращаясь к Риндеру, – ты, голубчик, сказывал – дворянин не мрет. А вот сенатор заладил, что мрет…
– На все воля Божья, – снова съежился Риндер.
– Как воля Божья?! – вдруг заорал из всех стариковских сил Салтыков. – Как воля Божья?! А!!
– Воля Божья… – прошептал Риндер, оробев.
– Стало быть, и дворянин мрет! – воскликнул Салтыков, как может воскликнуть утопающий, увидя, что последняя соломинка, за которую он держался,
– Вот и поздравляю! – протянул Салтыков и развел руками. – Вот и поздравляю!.. – снова проговорил он, обращаясь к Амвросию.
И фельдмаршал, совсем потерявшись, простоял несколько секунд, растопыря руки, потом пробормотал что-то такое себе под нос, но очень грустным голосом и опять смолк.
Гости стали прощаться. Салтыков как бы бессознательно перецеловался со всеми, поцеловал даже Шафонского и только после троекратного поцелуя сообразил, что делает унизительную для себя вещь, и, как-то печально махнув рукой, выговорил:
– Ну, все равно… Не пристанет…
Когда гости уехали и фельдмаршал остался глаз на глаз с своим любимцем адъютантом, то вдруг выговорил:
– Фединька, что ж тут делать?
– Чего изволите?
– Спрашиваю я, голубчик: что ж тут делать, коли и дворянин-то мрет?
– Ничего-с. Я полагаю, это все пустобрешество. Ведь дохтуры говорят… А их учат врать нарочито.
– Как учат?
– Так-с. Мне тетенька это намедни пояснила. Дохтуров всех обучают полосканья мешать, мертвых резать и врать. Коли какой не смышлен и не обучится здорово врать, ему и лечить не позволяют.
– Это враки, Фединька. А ты вот скажи, что мне с чумой-то делать?
– Прикажите Бахметьеву ее словить да в острог…
– Что? Что-о? Хворость словить, якобы буяну бабу…
– Я, Петр Семеныч, простите, больше поверю тетеньке, чем проходимцу дохтуру… А тетенька сказывает: чума по Москве ходит… вот как есть барыня.
– Что-о?
– Тетенька сама ее видела, – воодушевился Фединька. – Салоп у нее атласный желтый… Шапка вроде поповой – с наушниками… Один глаз с морготой. И прихрамывает на левую ногу.
– Это кто же, тоись, прихрамывает?.. Твоя тетенька?.. – не понял Салтыков.
– Нет-с. Чума, чума! Тетенька сказывает…
– Твоя тетенька – дурафья! Вот что!.. – рассердился вдруг фельдмаршал. – Вот кабы тебя обучили смолоду читать и писать грамоту российскую, ты не болтал бы пустяковины.
Адъютант жалостливо замялся, слегка смущаясь. Успокоившись, Салтыков выговорил ласковее:
– Фединька? А Фединька?
– Чего изволите?
– Если дворянин тоже мрет… Мы с тобой уедем ко мне в Марфино… Туда не придет небось! А?..
И Салтыков, хитро подмигнув адъютанту, закусил губу беззубой десной.
XXIII
У Барабина в доме стало тише, чем когда-либо; можно было подумать, что муж и жена, примирясь, живут душа в душу.
Когда Барабин, вернувшись домой, узнал, что жена освободила запертого Ивашку, он был так поражен этим поступком, что с тех пор ходил как потерянный. Он не знал, что думать, и терялся в догадках. Разум не дозволял ему подозревать жену, и, в сущности, он не верил, чтобы могло быть что-нибудь между женой и деревенским парнем, бежавшим с фабрики. Но он понял только, что прежняя жизнь истомила Павлу, что она была несчастлива и воспользовалась теперь первым предлогом показать свою волю. Это именно и испугало Барабина. Он считал срамным и позорным проявление личной воли жены в доме, в семейных отношениях, даже в хозяйстве.