На всемирном поприще. Петербург – Париж – Милан
Шрифт:
Ответ Стретнева Богдану.
«Между нами не может быть никакой переписки. Я предупреждаю вас для того, чтобы вы не вздумали отвечать мне: я не прочту ответа. С чего вам пришла мысль о дуэли? Из того, что вы готовы решиться на нелепость (вы сами считаете нелепостью дуэль) не следует, чтобы и я считал себе позволенным при столкновении с действительностью – как бы шероховата она ни была – забывать свои воззрения.
Так как вы сами начали переписку, то я скажу вам здесь свое мнение. Вы можете не читать его; я даже советую вам не читать, если вы считаете себя способным обижаться. Вы игрок. Из-за сильных ощущений вы ставите на карту вашу жизнь, забываете, что enjeu [41] живая женщина. Вы уверяли ее в любви, а между тем не подумали о том, что вы нищий, что для нищего любовь роскошь, что вы ей готовите страшное будущее… Впрочем, мне до этого нет дела. Я не верю, чтобы письмо это могло заставить вас образумиться, или что образумившись, вы бы сумели отступить…
41
Ставка (фр.).
Впрочем,
Лизанька проснулась поздно. Увидав себя в незнакомой комнате, не помня сама хорошенько, как туда попала, она испугалась. Увидав Богдана, читавшего только что полученное письмо и не заметившего ее пробуждения, она с улыбкой вскочила с постели, подбежала к нему и крепко поцеловала его курчавую голову…
– Бедный Nicolas, – сказала она, прочитав письмо. И у нее показались слезы. – Знаешь, Богдан, – продолжала она, усаживаясь сама на диван, – садись сюда… Нет, нет, подальше пожалуйста. Нам нужно серьезно подумать о том, чтобы устроиться… решить, как и что нам делать…
– Над этим придется потрудиться немало, – отвечал Богдан, – ты еще не подумала о том, что из барыни стала пролетарием.
– Как же не подумала! Я ведь давно знаю, что ни у тебя, ни у меня нет денег. Я не пятнадцатилетняя девушка, чтобы так и упустить это из виду.
– И тебе не страшно?
– Чего же страшно? У нас есть роскошь жизни нищего – любовь. А остальное как-нибудь да будет. Ведь не умирают же люди с голоду от того, что у них нет наследства.
На всемирном поприще
Очерк
I
На северном краю Парижа недавно успел развиться новый художнический квартал, примыкающий одним концом к игривой репутации улицам Notre Dame de Lorette и Breda [42] , опоясанный загородными бульварами Клиши, Батиньоль, Рошешуар – главною артерией работничьей жизни и веселья, с банями, кафе-шантанами и асомуарами [43] , где кишит, забавляется и отравляется в досужее время трудящийся люд. Этот новый художнический квартал ничего не имеет общего со старым своим соперником, мирно отцветающим теперь на левом берегу Сены, поблизости к Ecole des Beaux Arts [44] . Здесь нет и помину об академической рутине с ее классическими преданиями; здесь не встречаются типы художнической богемы, описанные в романах Henri Murger [45] и Гонкура; здесь и типы, и здания – всё ново. То старое вино слишком застоялось; его букет времен июльской монархи отзывается затхлостью; оно не переливается в эти щегольские модные новые меха. Мастерские нового квартала доступны только тем счастливцам, которые, хоть на миг, сумели остановить на себе всеобщее вниманье, удостоились хоть бы насмешливой улыбки толпы: тысячеглавого царя, деспотически властвующего в кичливом Париже… В числе высшей аристократии этого квартала встречаются такие любопытные достопримечательности, как, например, Руссо [46] , – вовсе не Жан-Жак, – Руссо, который ни о «Contrat Social», ни о «Новой Элоизе» никогда не слыхал, а нажил громкую славу и громадное состояние, изображая во всю свою жизнь, правда, с неподражаемым совершенством, одни только тыквы.
42
Район «красных фонарей»; по улице Нотр-Дам-де-Лорет в XIX в. женщин легкого поведения называли лоретками (rue Breda позднее переименована в rue Henry Monnier).
43
Галлицизм: кабак.
44
Школа изящных искусств (фр.).
45
Анри Мюрже (1822–1861) – французский литератор, бытописатель парижской богемы.
46
Неустановленный персонаж; его нельзя отождествить с примитивистом Анри Руссо (1844–1910), который обосновался в Париже и стал известен уже после выхода повести Льва Мечникова.
В одной из мастерских этого квартала, которую занимает наш соотечественник Степан Васильевич Калачев, устроилось нечто в роде званого вечера.
К такому имени, как Калачев, казалось бы, излишне было и прибавлять, что он доводится нам соотечественником. К тому же и наружностью обладал Степан Васильевич такою, что от нее на версту несло черноземными веяниями курской или тамбовской губернии: дюжий, приземистый, с широкою рыжеватою бородою во всю грудь, с добрыми серыми глазками в маленькой ложбине у холмом выдающихся скул, с носом, более смахивающим на сливу, чем на то, что принято считать за правильный нос по понятиям гнилого германо-романского Запада, – Степан Васильевич годился бы для любой этнографической выставки в представители чистокровного россиянина.
Но известно давно, что имя не больше как звук пустой и что по наружности не следует судить, так как она имеет дурную привычку бывать обманчивою…
Многие новые знакомые Степана Васильевича становились в тупик, узнав, что он – гражданин штата Техас, township of San Lucas, U.S.A. (United States, America). Так гласил раззолоченный и расписной диплом, снабженный
Диплом этот красуется на самом видном месте, в черной рамке за стеклом, на одной из стен мастерской Степана Васильевича. Высокая и обширная эта комната, с окном во всю стену на северный бульвар, с балкончиком на маленький дворик, где два-три искалеченных деревца чахнут от Парижской пыли и слякоти, переполнена чуть не вся разными достопримечательными и неожиданными сочетаниями.
Здесь классический арапник степного помещика былых времен, любителя крепостных девок и собачьих свор, повис над красною фланелевою рубашкою гарибальдийского волонтера, любовно переплетясь с портупеею кавалерийской сабли с заржавленною медною бляхою, на которой с трудом можно было разобрать каббалистические буквы U.L.G.G., долженствующие обозначать: Unit`a – Libert`a – Giuseppe Garibaldi [47] . И арапник, и рубашка потерты, поношены: видно отслужили долгую и действительную службу на своем веку, прежде чем вступили в противоестественный союз на вешалке художнической мастерской, вблизи северных загородных бульваров Парижа… Тут на одно и то же деревянное туловище лошади надето узорчатое, щегольское мексиканское седло и накинут старый хомут с веревочною шлеею, очевидно вышедший из рук не раз поротого за недоимку тамбовского или курского пахаря. А под рогаткою, заменяющею ноги этому деревянному полу-коню, поместился в палисандровой шкатулке теодолит самого усовершенствованного американского изделия… Дальше, потускнелым шитьем и позолотою пестреет полный боевой наряд черногорского повстанца, с длинным турецким ружьем и с целым арсеналом пистолетов и ножей у порыжелого и почернелого красного пояса…
47
«Единство – Свобода – Джузеппе Гарибальди» (ит.).
II
Званый вечер Степана Васильевича, – мало, впрочем, похожий на званые вечера вообще, – дышит стеснением, неудачею, скукою.
Лампа с очень сильным рефлектором, на длинной подставке, похожей на стрекозу, выставлена ради торжества на самую середину комнаты. Предназначенная для вечерних работ, она не умеет приспособиться к новым для нее требованиям салонного освещения и вырезывает ослепительной яркости круг, как электрический маяк среди мрачного, непроницаемого тумана. Несколько стеариновых свеч в антикварских подсвечниках отчаянно машут светленькими язычками, стараясь осветить этот мрак, в котором каждый из присутствующих смутно угадывает столики, станки, ящики с красками, пузырьки… И никто не смеет шагу ступить, чтобы не произвести крушенья.
Миловидная хозяйка-американка с несколько птичьею наружностью, с птичьим же выговором на французском языке, старается занимать двух единственных посетительниц своего вечера, обнаруживая немалую долю той упрямой настойчивости, которую неуспех только раздражает и вдохновляет и которая составляет отличительную черту ее нации. «Какой странный народ эти русские!» – шевелится постоянно в ее уме; ее белый прямой лоб морщится от усилия изобрести что-нибудь, что расшевелило бы и Марью Андреевну Волкову, даму лет под тридцать с добрым, провинциальным, скуластым лицом, которая, казалось, или не успела совсем проснуться, или чем-то была сильно поглощена, – и другую гостью. Это была величественная красавица с замечательною роскошью пепельно-белокурых волос, волновавшихся над мраморным лбом. Строгий и чистый овал матово-бледного лица напоминал итальянских Мадонн XV-го столетия. Чудные темно-синие, почти черные глаза под густыми ресницами дышали за душу хватающею таинственностью темной летней ночи; то вдруг искры сверкали в них, как брильянты в полуоткрытом футляре из черного бархата. Задумчивый рот с несколько тонкими губами, казалось, только и мог произносить полные чувства и мысли слова… Под такою вандиковскою наружностью скрывалась очень непривлекательная сущность Фанни Львовны Белостоцкой, жены одного из знаменитейших художников нашего времени. Еврейка родом, воспитанная в одном из самых неприглядных захолустий Белоруссии, близко познавшая унижение и нищету, сперва в семействе отца, проспекулировавшегося маркитанта, потом и с мужем, начавшим художественную карьеру с расписыванья гербов на дверцах помещичьих рыдванов и достигшим европейской известности внезапно, в несколько лет, благодаря замечательной яркости и силе дарованья, – Фанни Львовна была озадачена и даже раздражена прежде никогда ей не снившимся блеском и богатством нового своего положения. Поэтическая задумчивость, никогда не сходившая с обворожительного лица, была маскою неотступной, мелкой заботы о том, чтобы не уронить себя в этом чуждом ей мире. Искры зажигались в таинственных глазах при мысли о тех крупных кушах, какие получал ее муж за картины, которыми он украшал новый Palazzo, строимый на Елисейских нолях Исааком Самойловичем Лилиенкейм, из товарищества Lilienkeim, Roseng"urtel, Magen^od [48] , блиставшего на финансовом горизонте уже давно, но покрывшегося новою славою во время последней войны, за неподражаемую отвагу и удальство своих операций по провиантскому ведомству.
48
Росток лилии (нем.), Розовый сад (нем.), Быстрый (фр.).
С Волковою Белостоцкая видалась чуть ли не каждый день и ненавидела ее всеми фибрами своей сосредоточенно-страстной души; во-первых, за то, что Марья Андреевна, родившаяся в помещичьей семье, с детства освоилась с французским языком и теми привычками, которые упорно не поддавались напряженным усилиям Фанни Львовны; во-вторых, за то, что Волковой доводился мужем Илья Кузьмич, никому не сделавший ни зла, ни добра на своем веку, но, по странному немому соглашению, пользовавшейся всеобщею антипатиею.