Над окошком месяц
Шрифт:
Закончился короткий весенний день, опустел базар, и на этом базаре у прилавка я один со своей картошкой. Мне тринадцать лет, мужик, а придумать ничего не могу!
Густые сумерки закрыли поле базара, холодает.
Подошёл сторож. Спросил, что да как. Подумал и предложил перетаскать мешки с картошкой к нему в сторожку – иначе хана ей, помёрзнет. Перенесли. Напоил чаем. Уступил местечко для сна у печки. Утром помог доволочь мешки до прилавка. Не помню, почему, но картошку я продал в течение короткого времени, наверное, сбросил цену.
Самое печальное в этой истории: я же ведь никак не отблагодарил этого доброго человека. Может быть, даже и спасибо
В этом ручейке я когда-то купался с пацанами до одури, до синевы в губах. Эту мутную воду таскал для полива огорода десятками вёдер. После этих вёдер руки, как у обезьяны, до земли, и только к утру укорачивались до своих размеров, чтобы днём опять удлиниться.
Натаскавшись воды, встретив корову и телёнка, незаметно присосавшегося к материнскому соску, накопав картошки, сидим с сестрёнкой (ей года два-три) у костра. На костре варится картошка. Остро отточенной палочкой пробую готовность картошки, в глаза мне заглядывает сестра и тянет руки. Дую на картошку, перекидывая с руки на руку, а потом подаю девочке.
Приходят при полной уже темноте уставшие родители, гремят косами, граблями. Мама идёт доить корову, наполовину опустошённую телёнком, при свете керосиновой лампы ужинаем и идём спать. Я недолго слушаю сверчка за печкой, меня побеждает крепкий, плотный, как сама летняя ночь, сон… Так было совсем недавно.
Вхожу в избу. В ней никого нет, а дверь, как и при мне, не запирается на замок. Закрывай, не закрывай, всё равно воровать нечего. Удивляют размеры избы: потолок у самой головы, прихожая – два шага вдоль, два шага поперёк.
Слышу торопливые детские шаги, переступив порог, распахнув во всю ширь глазёнки, дети, сбившись в кучку, смотрят на меня. Расталкивая их, вбегает мама. Она обнимает, целует меня и плачет, что-то приговаривая…
Дети сбегали и сказали отцу, что я уже дома. Пришёл. Закрывает неторопливо калитку, повернулся ко мне спиной. Во всю спину тёмная заплата. Штаны тоже в заплатах. Едва ли у него есть другие, во всяком случае, при мне их не было, как и у мамы выходного платья. Откуда этому быть, если я пересылал им на соль и керосин копейки из своей курсантской стипендии! Колхоз же регулярно награждал отца грамотами за ударный социалистический труд.
Трудное было время.
Боль за страдания родителей сжигала моё сердце, я понимал, что их счастье в нас, в детях, и старался не огорчать, насколько это возможно. Уже после училища, когда я был далеко от родных, пришли на ум слова, попытался их изложить в стихотворной форме:
Вся жизнь в поту, крови, слезах,Такими только помню вас…Одни заботы у простых людей:Забота прокормить детей,Забота дать им счастье.В жару забота и в ненастье.Забота вечером и днём,Забота с хлебом и огнём.И всюду вечные несчастья…Тяжёлый век на ваши плечи лёг,ИЯ не считаю это поэзией, просто выплеснулось из глубин души то, что накопилось за двадцать лет моей жизни.
Остальное – ещё мрачней.
Отец неуклюже обнял меня. Небритые щёки колючи. Плечи и спина сутулы и костлявы. Ладони мозолисты и огромны, в тёмных пятнах смолы… Щёки впалые, у рта глубокие морщины. Старик в сорок четыре года…
Забежала молодая соседка не то за солью, не то за спичками, зыркнула по мне чёрными раскосыми глазищами и убежала.
– Надо ей эти спички, – не поверил ей отец, – бабское любопытство.
Я спросил, куда уехали прежние наши соседи, Макаревичи.
– Нинка забрала мать в Иркутск, Васька опять сидит, – ответила мама из кухни-закутка, где она уже гремела посудой.
– А что слышно о Володьке?
– Вроде бы погиб где-то на Севере. Но толком никто не знает.
Володька был моим старшим другом. Разница в возрасте у нас была лет пять, большая разница, если тебе восемь или даже десять лет. У меня не было старшего брата, который бы защищал меня, был бы моей опорой, часто это делал Володька.
Братика моего Мишу я знаю только по рассказам мамы. Он умер через две недели после моего рождения, на Покрова, как говорила мама, а было ему около трёх лет. Скарлатина. Лекарь посмотрел на него, лежащего на телеге, и сказал маме, что поздно, что уже ничего сделать нельзя. На половине дороги домой он умер на руках у мамы. Мама часто вспоминала его и говорила, что это был очень смышлёный мальчик. Осталась фотография, где он стоит босой, в коротких штанишках с одной лямкой через плечо, прижавшись к маминой ноге.
Это в книгах да кино врачи делают чудеса, наяву же они часто равнодушны и бессильны. Да и диагноз под большим вопросом. Будь эта скарлатина на самом деле, то нас бы с сестрёнкой она едва ли выпустила из своих когтей, ведь и понятия тогда не было у наших родителей, как защищаться от этой напасти. Скорей всего мальчишку задушила элементарная ангина, от которой можно и нужно было спасти. Если же прав был сельский эскулап, в чём я очень сомневаюсь, то остаётся благодарить Бога за дарованную нам с Лизой жизнь.
Когда я вырос, то мне рассказали, как тогда плакала моя бабушка Мартося и приговаривала: «Лучше бы гэтот умер». Я на неё не в обиде, а всё чаще кажется, что так было бы и лучше. Сравнение с братом не в мою пользу. Он был смышлёный, общительный и щедрый мальчик. У него все были близкими друзьями: и дядя Тимофей, дававший подержать свою трубку, и неродной дед Яков, отвечавший на бесчисленные вопросы внука около ямы, где тлел уголь для кузни. Умирающий от удушья, он отломал и дал своей сестрёнке половину бублика, купленного ему по случаю болезни. Я же был стеснительным ребёнком, собственно, таким оставался долгие годы; друзей у меня – раз-два и обчёлся, и стремления иметь их много не замечаю за собой и сейчас. Лучшее для меня – одиночество. Я полон противоречий, часто испытываю неудовлетворённость в своих делах, иногда хочется всё оставить и оказаться в какой-нибудь «непролазной глуши», но и там едва ли надолго я задержался бы. Да видно не избежать было нам с братом своей судьбы, не изменить.