Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
Шрифт:
Отличная была молитва. Более того: она указывала мне путь, я твердила ее по ночам, в моей темной комнате, коченея от страха; она была талисманом, оберегом против всего, что составляло темную сторону нашего опрокинутого леса, мира братьев Гримм, в котором гоблины, призраки и прочие сверхъестественные существа и внушавшие ужас бесплотные тени были столь же реальны, как и добрые феи с прозрачными
157
Перевод В. Топорова.
В те дни, насколько сейчас можно судить, я по повадкам больше походила на эфемерное сказочное создание или лесную фею, чем на человеческое дитя. Быть видимой, быть заметной, да и просто бытьстановилось небезопасно. Я понемногу привыкала прятать от отца мысли и чувства, которые ему заведомо не понравятся, а в отношении матери единственным выходом было развернутое стратегическое отступление по всему фронту. Я сдавала врагу передний край, свое тело, и отходила за рвы, наполненные ледяной, мертвящей водой, хоронилась за холодными каменными бастионами, просто чтобы выжить и начать на следующий день новую битву. Я до сих пор не помню материнских рук ближе, чем за фут от моего тела; всякие прикосновения, ласки или удары, изгладились из моей памяти. Будто подъемный мост был поднят, и крепостные стражи сталкивали в ров все соприкосновения без разбору, чтобы память не удержала побоев. Но экспозиции таких бурных сцен встают передо мной как живые. Я могу взглянуть на себя и увидеть, во что я была одета, ощутить запахи, услышать слова, почувствовать, как кровь приливает к щекам и противно, постыдно начинает сосать под ложечкой; мне нужно в туалет, прямо сейчас, иначе я описаюсь; но я застываю на месте, словно под гипнозом, чувствуя всю неизбежность, весь ужас происходящего, когда звучат эти слова — «Поди сюда!» — и ноги не слушаются, они превратились в желе, как в тех снах, когда что-то ужасное гонится за вами, а вы хотите убежать и не можете. Потом — пустое место, обрыв пленки; жизнь продолжается только после, когда возрождается память.
Конечно, в те времена это мной не осознавалось, однако, один ключевой маневр я совершила вполне сознательно: я научилась плакать беззвучно, без слез, молча, будто камни Стены Плача. Я помню, как это вышло в первый раз. Меня привели в детскую, чтобы высечь. Дверь закрылась, и порка началась. Я не чувствовала, не помню, чтобы чувствовала, эти «четыре сотни ударов», но слышала крики брата, доносившиеся из коридора, из-за запертой двери; он кричал и колотил кулачками в дверь. В какую-то долю секунды я поняла, что это, наверное, мои вопли напугали его. Я ведь объясняла ему все на свете, и он мне верил; я снова и снова подбирала с полу бутылочку и медвежонка, когда он ночью выбрасывал их из кроватки, а никто из взрослых не приходил.
Далее вот такая картина осталась в моей памяти. Мать распахивает дверь, в которую стучится малыш, и, вздернув его в воздух, начинает лупить — часто-часто, а он вертится в ее руке. После этого я дала себе клятву, что больше никогда, ни разу в жизни даже не пикну.
Очень скоро обнаружилась еще одна выгода от такого моего поведения. Полное отсутствие реакции с моей стороны, конечно, еще больше бесило мать, но ее гнев быстрей проходил, ведь его не подпитывали ни мои слезы, ни крики, и он затухал, как пламя без кислорода.
В ту осень родители решили перестроить дом, планировалось оборудовать каждому отдельные спальни, подземный гараж, а над гаражом — отдельную квартирку отцу, с ванной и кухней. Он более обыкновенного бывал занят дома, или, может быть, я уже выросла достаточно, чтобы измерять его отлучки. И для матери тоже нашлось дело: архитектор склеил для нее из миллиметровки чудесный кукольный домик с передвижными стенами и крошечной, бумажной мебелью.
Пока мама играла со своим бумажным домиком, я пробиралась на открытый чердак над гостиной и играла в игру, которую сама придумала. Я взяла с брата слово, что он никому не расскажет, и приняла его в помощники. Мы начали действовать так: сначала я разрезала моих кукол и плюшевых зверушек, а потом мы начинали их стегать. Оргия заканчивалась тем, что мы сбрасывали их с высокой галереи вниз на пол. Через некоторое время мать обратила внимание на то, что обитатели моего зверинца все изрезаны, но я объяснила, что хочу стать доктором и мне нужно практиковаться. Она зашила всех моих кукол и зверушек, но не стала меня наказывать. Я же пришла в восторг от швов, они смотрелись, как
Игры, в которые мы играли в школе, были совершенно не похожи на те, какие я выдумывала для себя дома. Наша учительница, миссис Коретт, учила нас удивительным играм. В наш первый школьный день мы псе взялись за руки и принялись хором нараспев говорить: «Птичка синекрылая, птичка синекрылая, лети в мое окошко», и «птичка» то залетала в круг, то вылетала наружу. Потом мы кричали: «Выбери девочку, клюнь ее в плечико», и «птичка» ударяла кого-нибудь по плечу. Та, кого выбирали, брала за руку «синекрылую птичку», и дальше они выбирали уже вместе, присоединяя к себе постепенно всех других играющих, пока хоровод окончательно не распадался, потому что все становились «синекрылыми птичками». И хоровод строился заново. У старших детей была похожая игра, но уже погрубей, они кричали: «Пират — Рыжая борода, вышли нам Пегги сюда».
У меня не было З.Т., но я неправильно произносила слова, например «помидой» или «бьюки», а это ничем не лучше. И я столкнулась еще с одним немаловажным различием: большинство людей связали бы его с политикой, но подоплека была гораздо глубже, оно проявлялось с поистине религиозным пылом. Как-то на переменке восьмиклассницы отвели меня в сторонку, и когда староста, следящий за порядком, отвлекся, чтобы отодрать какого-то мальчика за ухо, заключили меня в круг и принялись пинать ногами, как неистовые танцоры из ансамбля «Рокетс». Такое повторялось нередко. Первой фразой, которую я в своей жизни написала, была записка Барбаре, самой скверной из этих девчонок: «Ты — крыса». В туалете я увидела, как она показывает мою записку остальным и хохочет.
Однажды, когда мы качались на качелях с мальчиком из моего класса, к нам подошла его сестра Корлин, восьмиклассница. Она была одна, и я решила попытать счастья. Собрав все свое мужество, я спросила: «Корлин, почему большие девочки меня ненавидят?» — «Если ты никому не скажешь». — «Крест на сердце», — поклялась я и перекрестилась. — «Ну, я точно не знаю, но думаю, это потому, что твой отец — коммунист».
Я понятия не имела, кто такие коммунисты, но мне стало как-то легче, когда я узнала, что есть какая-то причина. Не знаю, как другим, но мне легче, когда меня бьют за что-то, пусть даже и несправедливо. В моем случае обвинение было абсолютно ложным. Мой отец не то что не был коммунистом, он был, может, самым ярым антикоммунистом, чем все антикоммунисты, вместе взятые. Он ненавидел коммунизм, так же, как и маккартизм, и весь этот антиамериканский идиотизм, которым Нью-Гемпшир пропитался до мозга костей в начале шестидесятых. Коммунистомтогда называли любого, кто выглядел и говорил не так, как все, — особенно, если он то и дело ездит в Нью-Йорк, да к тому же — еврей. По вине коммунистов мы всем классом должны были спускаться в подвал, вставать на колени под сырой позеленевшей стеной, закрывать голову руками и ждать в такой позе, пока учитель не свистнет в свисток. «Пригнись и закройся», — эти учения по гражданской обороне должны были нам помочь в том случае, если коммунисты сбросят бомбу на Плейнфилд. И мы, вопреки обыкновению, не хихикали и не шалили. Мы были напуганы. Каждую неделю мы вставали на колени, закрывали головы и молча постигали свою бренность.
Когда в 1961 году выпал снег, мне сказали, что его нельзя брать в рот. Для городского ребенка это — небольшая потеря, но в Корнише, где мы привыкли пить из ручья, собирать кленовый сок, варить его, а потом выливать в снег, чтобы получились леденцы; есть горстями лесные ягоды и дикие яблоки, это казалось странным и пугающим. Мать сказала, что после испытания бомбы «выпали осадки». Всю зиму я исследовала снег в поисках этих «осадков» — зловещих черных хлопьев, которые, как я ожидала, станут падать вместе с белыми снежинками. Я так и не увидела ни единого, пока после Дня благодарения мы не устроили себе длинные каникулы и не поехали в Нью-Йорк навестить бабушку, дедушку и тетю Дорис. Этот город был весь радиоактивный! Всюду — черные хлопья сажи и желтые потеки собачьей мочи, — просто ужас!
Да и путешествие с самого начала не заладилось. Мы встали затемно, что само по себе было противно. (Когда я выросла настолько, что могла сама планировать свои поездки, для меня явилось откровением, что вовсе не обязательно вставать до зари, когда отправляешься в путь. И не нужно приезжать в аэропорт за несколько часов до вылета.) В детской, рядом с моей кроватью, лежала красивая одежда. Красный сарафан из набивного ситца с мелкими цветочками спереди, и к нему белая блузка с тем же рисунком на манжетах и воротнике. Я полностью оделась, только не смогла застегнуть пуговицы на спине, и отправилась в туалет. Уселась и — плюх! — провалилась прямо в унитаз. Папа забыл опустить сидение. Все потонуло в ужасе отвращения, в паническом страхе: мир на какое-то время померк, и следующее, что я помню, — чьи-то руки заворачивают меня в «мягкое розовенькое», мое мохеровое одеяльце. Пришлось надеть другое платье, и я была безутешна. Жизнь, как вы понимаете, на этом закончилась.