Награде не подлежит
Шрифт:
Как-то в палату вошла сестра и сказала Косте:
— Там водолаза привезли. В седьмую. Может, твой знакомый? Колосков фамилия.
Медленно переставляя непослушные и тяжело отстающие от туловища ноги, Костя на костылях пошел в седьмую палату.
Колосков был тоже парализован. У него отнялась вся правая половина тела. Говорил он невнятно, тяжело ворочая непослушным языком. Колоскова тоже спешно подняли с глубины при бомбежке. Но в рекомпрессионную камеру на «Святогоре» попал осколок бомбы, и, пока Колоскова доставили на Дровяное (так
— Конец мне, — тихо сказал Колосков, когда Костя пришел навестить его.
— Брось, Колосок, не паникуй. — У Кости защемило сердце. — Видишь, я...
— Нет, — качнул на подушке головой Колосков и вдруг забеспокоился. — Ты знаешь... напиши письмо.
— Давай, — согласился Костя, обрадованный хоть чем-то помочь товарищу. — Домой?
— Нет, — смущенная улыбка коснулась бледных губ Колоскова. — Девушке одной. В Москву. Мы с ней познакомились, когда я сюда из водолазной школы ехал, с Байкала. А она домой из эвакуации возвращалась. Ехали в одном вагоне целую неделю. Два года уже мне письма шлет. Пишет, что ждет меня.
Помолчал.
— Куда я ей такой. Верно? — спрашивающе смотрел он в глаза Кости. — Верно я говорю?
Костя не знал, что ответить.
— Ты напиши, что я погиб.
— Как погиб? — ошарашенно уставился на него Костя. — Ты что?
— Напиши. Зачем я ей такой? А она красивая... Он задохнулся, что-то замычал, ворочая непослушным языком.
— Ты напиши, что я в бою погиб.
— Не буду писать, — отказался Костя.
— Ты пойми, — убеждал Колосков, глаза его горячечно заблестели. — Ей легче будет, что я погиб. Смертью храбрых.
Он перевел дыхание, снова невнятно забубнил:
— Напиши, бежал, мол, в атаку и упал. С пулеметом бежал. С ручным. Впереди всех. Чтоб красиво было, чтоб как в кино. Пускай она вспоминает мою геройскую смерть. Будь другом — напиши.
— Что ты себя хоронишь? Видишь вот, я... — пытался урезонить его Костя.
— Ты — одно, я — другое. Будь другом, прошу.
Костя написал.
Через неделю Колосков умер.
Костя был потрясен, мрачно лежал в палате, не разговаривал, не ходил. Его поразило предчувствие Колоскова. Думал он и о себе.
— Не боролся, — сказала Руфа. — А за жизнь надо бороться.
Она строго глядела на Костю в тот день, когда делала обход.
— Воля к жизни — главное в выздоровлении. Вот пример, — она кивнула на кровать, где когда-то лежал обваренный кочегар. — Будет жить.
Костя вспомнил, как кочегар хрипел: «Врешь, мне еще расквитаться надо. Врешь!»
— И ты молодец, — неожиданно похвалила Костю врач. — Скоро выйдешь отсюда.
И Костя поверил. Раз Руфа сказала — значит, выйдет.
...В начале мая Костя выписался из госпиталя.
И когда вышел, у него закружилась голова от чистого, настоянного за зиму на полярных снегах воздуха. Костю качнуло, он ухватился за косяк двери и долго
Костя неуверенно сделал шаг, другой — и пошел, боясь еще, что земля ускользнет из-под ног. Но чем дальше шел, тем увереннее и тверже ставил ногу, и птахой, выпущенной на свободу, ликовало сердце.
Костя оглянулся. В окнах белели лица раненых. Он различил знакомые — вон Лукич, вон Сычугин. Раненые что-то напутственно говорили, но за стеклами не было слышно, он различал только доброжелательные улыбки.
Костя поднял руку, и в ответ взметнулись десятки рук, и у него от любви и жалости к этим людям перехватило дыхание и навернулись слезы.
Полгода пролежал Костя в госпитале и теперь, покинув его, верил, что все муки позади. Прости-прощай, госпиталь! Прощай, душная палата, прощайте, тяжелые бессонные ночи, стоны, хрипы и боль человеческая!
...Сквозь предпобудную дрему, что охватывала Костю каждый раз около шести часов утра — когда спишь и не спишь, то очнешься, то опять уйдешь в сон, когда ушки на макушке и ждешь команду «Подъем!» — он услышал поспешный топот сапог в коридоре барака, кто-то ворвался в комнату и заорал на высокой ноте:
— Победа! Кончай ночевать!
Костя не поверил, подумал: пригрезилось в дремоте.
— Победа, братва! Победа, кореша! — кричал Дергушин, и голос его срывался.
— Врешь! — хриплым со сна голосом сказал Вадим Лубенцов, и лицо его побледнело, но в голосе уже слышалось сомнение в своем озлоблении, было ясно, что он уже верит, только очень боится ошибки.
— Не вру, славяне! Не вру! Победа! — слезно смеялся Димка.
— Кто сказал? Кто? — допытывался мичман Кинякин.
Он уже вскочил с постели, в кальсонах, в тельняшке, растерянно хлопал белыми ресницами и топтался босыми ногами по холодному полу. Сухоребрый, маленький, с прямыми тонкими плечами, среди рослых водолазов он казался мальчишкой. И только морщинистый лоб да короткие пшеничные усы выдавали, что он уже не первой молодости.
— По радио передали! — кричал ему, будто глухому, Димка. — Да вон, глядите!
Димка ткнул рукой раму, и в распахнутое окно ворвалась пальба: хлопали зенитки на бурых с заплатами нестаявшего снега сопках; возле главного пирса, на эсминцах, звонко били крупнокалиберные «эрликоны»; тянулись в низкое, по-утреннему бледное небо разноцветные автоматные очереди.
Долгожданная радость опалила водолазов, выкинула из нагретых постелей. Не успев одеться, в тельняшках, в кальсонах толклись они между нарами, тискали друг дружку молодыми крепкими руками и целовались. Трещали кости, раздавались увесистые шлепки по спинам, кто-то весело с лихими коленцами матюкался в адрес Гитлера. Лубенцов морщился — ему ненароком задели недолеченную рану на спине.