Нагрудный знак «OST»
Шрифт:
За лагерными окнами начало синеть, в помещении сгустились сумерки. Из вахтштубы зажгли свет, на окнах спустили светомаскировочную бумагу. На прессованном картоне банных шкафчиков, на стенах на коечных стояках появился привычный электрический налет. В воздухе сильнее запахло соломой, теснотой, бескислородным воздухом, который побывал во многих легких. Черная бумага на окнах совсем отрезала лагерь от остального мира. Начиналось дежурство Апштейна, а тем, кто работал в ночной смене, пришла пора собираться. Эсмана увели, а потом и увезли. Было объявлено, что сегодня весь лагерь лишается еды. А через полчаса тоскливого ожидания появилась надежда. Гришка позвал:
– Кто идет в ночную, за картошкой!
И еще через час ожидания:
– Всем за картошкой!
Я надеялся, что Володя позовет меня к себе на койку, но он не звал. Ночью неотступно видел потемневшее от побоев лицо Эсмана, вспоминал странные слова, которые он произнес, когда я сказал, что ему нужно быть осторожнее: «О, не беспокойтесь!
И еще я думал, что сегодня избежал побоев, но не страха. От побоев в лагере, если повезет, можно уклониться – все-таки полицейских меньше, чем лагерников, даже если будут очень стараться, всех избить они не смогут,– но страх здесь постоянен.
6
В понедельник Пауль в подземелье зло закашливался, замахивался, будто не растратил воскресное возбуждение. На следующий день у нас появился новый фоарбайтер. Мы видели, что немцы на что-то собирают деньги. Володя спросил у механика-компрессорщика, что случилось. Оказалось, ночью умер Пауль. Механик сказал нам об этом и, должно быть, неожиданно для себя предложил нам принять участие в сборе денег. «Бедная семья,– сказал он.– Трое детей». Смотрел выжидательно. Володя похлопал себя по карману, засмеялся. Когда механик уходил, лицо у него было такое: «Меня ж предупреждали об этих русских…» Мне это предложение компрессорщика запомнилось не меньше, чем смерть Пауля: работал рядом, должен был все видеть.
В среду на утреннем пересчете меня поставили в команду, идущую в литейный цех. Новый фоарбайтер отказался от меня. В первые же дни я понял, что в подземелье еще можно было жить. Литейный – пытка, к которой ни притерпеться, ни приспособиться. Когда заводская сирена гудела отбой, сил не оставалось, чтобы порадоваться этому самому свободному в лагерной жизни времени: смена закончилась, ночные заступают через четверть часа, а эти-то пятнадцать минут как бы ничьи, как бы горбушка на пайке, которую можно отрезать.
Через пятнадцать минут начнутся пересчеты, кого-то будут ждать у проходной, кого-то побьют, и время побежит все быстрее и быстрее с того момента, как ночные возьмут лопаты, включат станки и из цехов, все накалясь и накаляясь, будут доноситься звяканье, удары металла по металлу – начнется отсчет второй половины лагерных суток. Отсчет этот тоже будет мучителен, а пока стоишь – где стоишь, идешь – куда идешь, даже как будто с вернувшимся чувством собственного достоинства. Заводское начальство тобой уже не интересуется, лагерное еще ждет за проходной. И есть люди, куда более несчастные, чем ты: ты уже закончил, а ночникам только начинать. Постоянное чувство голода в эту минуту больше всего сказывается в желании курить. Голодные ноздри улавливают дым на огромном расстоянии. Курящему не спрятаться даже в уборной. Лагерник забеспокоится, пойдет на табачный дым, не сможет не пойти. Истощенный организм весь сосредоточится – не на чем ему больше сосредоточиться – на сумасшедшем желании взбодриться или отравиться никотином. И с этой минуты у лагерника кончится расслабленность, ощущение какого-то «окна», промежутка в его страшной несвободе…
Я обжег руку, приложив ее к раскаленному боку печи, попытался закранковать. К тому времени я уже кое-что знал о кранках. Кранк – по-немецки «больной». Но и лагерники и полицейские отличают больных от кранков.
Утром все
Вечером из Гришкиной раздаточной пайку несут в шкафчик. Кто совсем целую, кто слегка надрезанную. Несут потому, что хлеб разумно оставить на утро, когда есть совсем нечего. Несут потому, что твое великое наслаждение – вот оно, все взвешено и измерено. Больше его у тебя не будет ровно сутки. Двадцать четыре часа. И ты, естественно, отодвигаешь это наслаждение как можно дольше. Чтобы как можно дольше оно было у тебя все еще впереди, а не позади уже. Несут в шкафчик еще и потому, что кто-то ведь обязательно принесет. А это невероятная мука, если он будет есть у тебя перед глазами – а где же ему еще есть! – а у тебя в шкафу будет пусто.
И вот приходят люди со своими пайками, половинками паек, двумя третями и глазами взвешивают чужие пайки в чужих руках. Столько ли другие съели, сколько и ты, или меньше. И какая пайка им досталась, большая или маленькая. Есть такие удачливые, которым всегда достается большая пайка.
Потом укладываются на койках поверх одеяла, закуривают, если у кого есть закурить, стреляют «бычок» у тех, кто курит,– тем, кому исполнилось восемнадцать лет, выдают по четырнадцать сигарет на неделю,– разговаривают о делах на фронте, о лагерных делах, в карты соберутся играть, но не в «дурака», не в «шестьдесят шесть» – в лагере в неазартные игры просто не играют,– а мыслью все кружат и кружат вокруг своих паек.
Кто– то не выдерживает, открывает шкаф… И вот утром стоят у пустых полок.
У кранка и подавно в шкафу ничего нет. Пайка у него поменьше, а времени свободного – весь день. И пайку ему выдают еще днем, вместе с теми, кто работает в ночной смене. Можно, конечно, подождать и получить пайку вечером, с теми, кто придет после дневной. Но кто ж удержится! Кранк свой хлеб получит днем и днем же его съест. Кранки себя не обманывают. Целый день лежать на койке и мучить себя мыслью о хлебе, который лежит рядом! Хлеб съедают сразу. Тем более что кранки – люди лихие. Аристократия лагеря. Люди, которые идут на членовредительство, чтобы не работать.
Поэтому кранк утром испытывает не просто счастье человека, избавленного от непосильного, каторжного труда, но еще и удовольствие от мысли, что он все-таки ловчее и умнее этих кряхтящих, измученных голодной изжогой, невыспавшихся людей. Они идут туда, куда их гонят, а он сам распоряжается своим телом, сам кует свою лагерную судьбу. Но кранк еще испытывает и страх, потому что длительное кранкование подозрительно, потому что долгих кранков рано или поздно из лагеря куда-то отправляют. Уже нескольких отправили, и они, говорят, объявились в каком-то концлагере. Впрочем, утренний страх кранка не имеет точных очертаний. Просто страшновато: все уходят, а ты остаешься один. Заглянет полицай, а ты один.