Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
Он умер в тот день, когда я должен был произносить речь на открытии в 1966 году нью-йоркского Конгресса ПЕНа. Мама умерла за пять лет до этого, и я не испытал ничего, кроме глубокой грусти, когда, взглянув на нее в гробу, неожиданно услышал голос раввина Миллера — он не был нам родственником, этот старый согбенный человек, которого я помнил еще с дней юности, но не видел уже лет двадцать с чьих-то последних похорон, — и удивился безыскусной простоте и проникновенности его голоса, тому чуть ли не жизнерадостному спокойствию, с которым он в глубокой серьезности провожал ее в последний путь. Неожиданно слезы набежали на глаза, когда я представил ее в этом гробу молодой женщиной, — жизнь, прожитая в ожидании, с гордостью за своих детей, но только не за себя. Я пожалел, что не позволял себе более открыто выражать ей свою любовь, ибо знал,
Несмотря на то что умер отец, я решил, что произнесу речь на открытии Конгресса, и меня удивило, что смог это сделать. Я переживал подъем — на Конгрессе в течение недели во время лучшей из нью-йоркских весен, которые довелось пережить, повсюду чувствовались ростки новой жизни. И дело было не только в том, что приехало много крупнейших писателей со всего мира, но и в том, с какой серьезностью они отнеслись к решению реальных задач, в первую очередь касавшихся защиты культуры. Впервые на моем веку тут не было разделения на правых и левых. До окончания «холодной войны» было далеко, но писатели самых различных политических настроений проявили редкое единодушие, отказавшись свести глубоко информативные дискуссии о положении писателей и издательского дела в самых различных уголках земного шара к простой полемике.
Писатель Валерий Тарсис, незадолго до этого покинувший Россию, где его подвергли принудительному лечению в психиатрической лечебнице, выйдя на трибуну, признал «холодную войну» неэффективной и потребовал атомной бомбардировки Советского Союза. Аудитория была поражена. Но когда я, как председатель, осудил его речь за нетерпимость как по смыслу, так и в плане пренебрежения задачами ПЕНа, раздались сердечные аплодисменты, причем хлопали со всех сторон. И даже антикоммунистический центр «Писатели в ссылке» быстро и однозначно отрекся от этого выступления. То, о чем я едва смел мечтать во время своей первой встречи с Карвером в квартире Инги, свершилось: на повестке дня стояли не вопросы борьбы за чистоту идеологических позиций, но проблемы реальной жизни.
Мне кажется, наиболее многообещающим и полезным оказалось то, что на Конгрессе встретились латиноамериканские писатели. Я заметил, что во время заседаний они собирались группками в коридорах и на последних рядах, восторженно перешептываясь на испанском и обнимаясь, как новообращенные друзья. Многие из них жили не далее как в нескольких сотнях миль друг от друга, но не имели денег на путешествие и впервые встретились здесь, в Нью-Йорке, благодаря тому что их приезд финансировался собранными для этой цели Американским центром средствами.
Переводчик Луи Галантьер и юрист Юлий Изакс, немало времени посвятившие ПЕНу из одного интереса к писательской среде, добились того, что Госдеп снизил квоту (куда были еще не включены бывшие нацисты) приема «политически нежелательных» лиц, и в Конгрессе смогло принять участие блистательное созвездие латиноамериканских писателей (за исключением кубинцев, которые сделали вид, что получили приглашение слишком поздно, — нелепая уловка, которая тем не менее позволила им позже обвинить Неруду, будто он продался империализму, что его задело, и он, судя по мемуарам, никогда не простил им этого).
Я предложил тут же провести небольшой конгресс латиноамериканских писателей, и они быстро и восторженно откликнулись, собравшись в одном из залов в гостинице «Грэмерси-Парк». До американцев и европейцев еще не дошли отзвуки великого взрыва латиноамериканского романа, но уже жило предощущение грядущего, к которому все они, независимо от стран и социальных условий, имели отношение. Присутствие центриста перуанца Марио Варгаса Ллоса, аргентинца правых позиций Викториа Окампо и мексиканца Карлоса Фуентеса с его левыми симпатиями открыло для меня горизонты новой литературы, полной созвучия, как в глубине души я и предполагал, жизненно важным проблемам и возможностям. Короче, литература была призвана говорить о современной человеческой жизни и тем самым изначально противостоять несправедливости как разрушению этой жизни. Конгресс был посвящен теме «Писатель как воплощение независимого духа», и, естественно, разговор коснулся «чистого» и «ангажированного» искусства, или, как сказал Фуентес, проблемы Малларме и Диккенса. Однако для Латинской Америки, как и для Соединенных Штатов, подобное
Теперь я понял, что ПЕН может стать совестью мирового сообщества писателей. И надо было подавить гордыню, что именно американские писатели подняли этот вопрос, оказавшись, с их непомерной рассудительностью и неизлечимым идеализмом, возможно, единственными, кто мог его поставить. Если ПЕН был когда-то подобием литературного клуба, то теперь все изменилось.
Само наличие на встрече разнообразия точек зрения открывало новые перспективы. Неруда, могучее древо латиноамериканской поэзии, с которого в далекие тридцатые началось мое знакомство с латиноамериканской литературой, приехал с чувством обиды, зная, что нам пришлось получать специальное разрешение на его въезд в страну. Но на него со всех сторон обрушились приглашения читать стихи, и он дважды выступал на 92-й улице и даже сделал несколько коммерческих записей. Из книжного магазина Добера и Пайна он не мог выйти несколько часов подряд, покупая Уитмена и все, что нашел о нем, а также сонеты Шекспира. Когда он заглядывал в книгу, брови ползли вверх, и он становился похож на экзотическую птицу, какого-то огромного крупноголового попугая. Несмотря на отрицательное отношение к нашей политике в Латинской Америке, нельзя было не почувствовать его теплоты к Нью-Йорку и Америке.
Путешествуя вместе с ним и с Ингой по Уиллидж, я больше всего был озадачен тем, как человек такой мощи духа все еще поддерживал Сталина. Единственное, чем я мог объяснить его заблуждение, — глубокое неприятие буржуазного общества, породившее почти религиозную лояльность к тому сну, которым Россия оказалась для доверчивых тридцатых, к стране, не признать жизнь которой он считал для себя бесчестьем. Этому, бесспорно, способствовала постоянная ориентация американской внешней политики на поддержку правых диктаторских режимов, так что даже у самых умеренных реформаторов на местах не оставалось другого выхода, как поддерживать советскую модель.
В дни работы Конгресса в мой адрес поступило множество телеграмм наподобие той из Лондона, где сообщалось, что жизнь нигерийского писателя Уоле Соинка, чье имя я едва знал, находится в опасности. Выяснилось, что он взял на себя роль связного между представителями отколовшейся Биафры и нигерийского правительства, которые искали пути мирного урегулирования страшной гражданской войны. В телеграмме спрашивалось, не мог бы я срочно отправить послание с просьбой о помиловании Соинка в адрес генерала Гоуона, возглавлявшего близкую к победе армию нигерийского правительства.
У Дэвида Карвера в Лондоне был знакомый английский бизнесмен, некто Дэвис, который вылетал в Нигерию и мог доставить послание президенту. Увидев мою подпись, Гоуон недоверчиво спросил Дэвиса, не я ли писатель, который был женат на Мэрилин Монро, и, получив утвердительный ответ, приказал освободить Соинка. Мэрилин бы очень порадовалась этому.
Другой писатель, Фердинандо Аррабаль, испанец, бежавший от Франко в Париж, приехал в Мадрид посмотреть одну из своих пьес и имел неосторожность надписать какую-то из своих книг неприличным стихотворением в адрес Франко. Как это ни кажется невероятным, ему грозило несколько лет тюрьмы за оскорбление каудильо, когда его друзья сообщили мне, что судья — afficionado театра и мое послание окажут на него благотворное влияние. Ибо, не говоря о других пьесах, «Смерть коммивояжера» долго не сходила с мадридских подмостков. В телеграмме я заверил достопочтенного господина, что Аррабаль — драматург первой величины и я давно питаю к нему особую симпатию, после чего судья позволил столь выдающемуся человеку, как Аррабаль, покинуть Испанию с обещанием никогда больше туда не возвращаться.