Наркотики. Единственный выход
Шрифт:
Изидор вперил безумный взгляд в друга, а в его голове мчался мутный поток так называемых «странных мыслей». Понесся как бешеный. Этим он вроде бы был доволен, однако с самого утра чувствовал себя немножко как пес на поводке: мог бы, казалось, пойти и понюхать близторчащие кустики — силы тянуть «хозяина» за поводок хватало, мог заставить его ждать и сделать пипи везде, где захочется, мог даже пообнюхиваться с заинтересовавшей его незнакомой собачкой, но везде он ощущал ограничение уже не метафизическое (во времени и пространстве) и не планетарное (ограничение поверхностью земного шара), а то пошлое, ординарное, от которого несет самой настоящей тюрьмой. И это несмотря на всю сознательную удовлетворенность от одного лишь факта стабилизации жизни на чуть более высоком, чем до сих пор, уровне. Тьфу — к черту! Чары какие или что? Еще вчера этого не было, а
«Теория неравных фаз» (ну да — негодяй Надразил Живелович сформулировал мысль в таком виде) стара как мир — еще Бой писал в «Словечках»: «Штука в том, чтоб сразу двум захотеть взбрело на ум», — что имеет отношение не только к чисто сексуальной сфере, но и ко всему сущему на огромных временных пространствах. Понятие «неравномерности фаз» бегущих параллельно друг другу волн, их усиление и интерферентное гашение не было чем-то новым в сфере высшей эротологии. Существуют три возможности: а) либо равные волны бегут совершенно равномерно, и тогда — постоянно усиливаются, а в случае опоздания одной — постоянно соперничают друг с другом, причем с разной силой, вплоть до полного интерферентного гашения; б) либо неравные волны бегут так, как в обоих случаях пункта (а) — а, к черту! — тут у Изидора что-то путалось (они все стояли друг против друга, как два петуха, а для Суффретки это длилось целую вечность). В общем — или абсолютное равенство фаз и скука, или возможны случаи минутных затмений и ярких просветлений, что усиливает богатство переживаний — так в упрощенном виде выглядела теория Надразила. Больше об этом ему не хотелось думать. Наконец он занялся другом, причем так некстати, насколько только это было возможно. Подступал припадок. И здесь нужны были не слова, а бромурал. У Изидора же были только слова. Плохо.
— Как дела? — спросил он, глядя в безумные глаза друга, черные от расширенных зрачков, вылезшие в бесконечность, подобно каким-то призрачным тараканам.
— Как видишь, — беззвучно, деревянным, пустым, как тыква, не своим голосом отвечал Марцелий, дрожа всем телом.
Приближалась ужасная минута смены всех ценностей. Клен за окном ощетинился, как дикий зверь, и ринулся всей своей желтизной и многопалостью на несчастного. (Приступы слабой интенсивности случались примерно раз в неделю — сегодняшний приступ был исключительно сильным.) От мазни веяло холодным метафизическим смрадом трупной потусторонности — как предмет в мастерской, а не как картина, она была нереальной.
— Видишь теперь, ради чего я умираю, — медленно процедил Марцелий, с трудом отрывая одну от другой челюсти, ставшие огромными, слипающиеся друг с другом, сжимающиеся с неимоверным усилием, — эта стерва кончается во мне, а я — в ней.
— Ты перебрал дозу. Мадмуазель Суффретка, холодный компресс на сердце.
Она помчалась, быстрая, «как лань, проворна и легка».
— Ничего с тобой не случится, ты еще много выдержишь, — добавил Изидор, заметив внезапный проблеск смертельного страха в отсутствующих глазах Марцелия. Он хотел удержать его над самым краем пропасти безумия и смерти. Банально — что ж с того? — совсем прикажете не писать?
«Как же этот Уайтхед, должно быть, радовался (как ребенок), создавая свои конструкции, — что ж, если это на самом деле игра в кубики — то для действительности это ничего», — пронеслось у него в голове через последний завал приготовленных для «Гауптверка» мыслей — речь шла о том, почему в бытии должно существовать множество, почему оно не может быть абсолютным единством, в самом себе пребывающим — без какого бы то ни было отдельного содержания или отдельных объектов, не разбитое на пространственные куски, ни на индивидов во времени.
Как раз в выходные с утра он обратился к этому вопросу, когда телефонный звонок Суффретки вывел его из равновесия. Краем глаза он зыркнул на страшную картину, испытав неожиданное душевное потрясение и почувствовав своего рода кружение духовной башки. То, что он пытался оплести липкой
И все же эта точка имела пространственные характеристики — пространство во все горло кричало в ней своей бесконечностью, горло, которого не было, которое было математической точкой, разодранной в аморфной неограниченной протяженности во все стороны Мироздания, — а сторон тех было немерено [245] .
И одновременно таковость, а не инаковость этого магической четырехгранника равноположена таковости стоящего тут рядом оратора, который, трясясь от нечеловеческого внутреннего холода скрежетал стиснутыми зубами, росшими, казалось, не в его челюсти, а у какого-то огромного коня или какого-то гада в челюсти с одним желобком. А кроме того — цвета, дававшие четырехграннику собственную вечную жизнь (даже если бы он сгорел в эту минуту, достаточно было того, что хоть секунду, но он был, а был он нереален, как кусок мира, охваченный понятийными формами экстенсивной четырехмерной абстракции Уайтхеда), неподвижные до боли, цвета, как разноцветная кровь, кружили по векторным напряжениям отдельных масс в конкретных формах — в органах этого метафизического живого создания. Вся загадочность и неизученность цветов, исчезающая в их функциях как свойствах предметов, проявлялась здесь с устрашающей несводимостью. Вся куча изначальных фактов во всей невозможности хоть каким-нибудь образом охватить их пониманием была сбита в конструкцию бесцельную, беспричинную, не поддающуюся никакой интерпретации, но такую непреложную (с момента ее возникновения), как никакой (как могло бы ошибочно, конечно, показаться) закон математики или геометрии.
245
Актуальную бесконечность хорошо символизирует бесконечность направлений, выходящих из отдельной точки, лучше всего — из нас самих. (Прим. авт.).
В эту минуту Изидор полюбил Марцелия, как еще никогда не любил, и страшно пожалел его — не его дух (которому он даже немножко, на какую-то долю секунды позавидовал), а его телесную ветошь, обреченную мазней на мытарства. Ветошь тряслась в абсолютной тщете, а две ленивые мухи (похожие на пчел) грелись на золотых листьях клена в осеннем солнце. И как бы было хорошо — попить пивка и умереть. А то здесь такие дела творятся! Марцелий бессвязно бормотал в адских мучениях:
— Во, видишь — а все потому — ха! — и что толку — никто не угадает, потому что даже я сам после всего не слишком помню свое состояние, а оно для меня — самое главное, а еще — чтобы то, что в моей голове находится в состоянии тумана, стало вне меня крепким, как стена — крепким и завершенным даже в самых микроскопических деталях. Ни в одной из фантазий частичные решения так не завершаются. Понимаешь — объективизация! — Ха-ха! — засмеялся он дико.
На мгновение опять сделалось хорошо — такие вот перепады, если передозировать, но спасаться новой «белой» дозой было уже невозможно — сердце бы разорвалось, да и мозг, к сожалению, не позволено так дразнить до бесконечности, потому что тоже, бестия, разорвется — вот в чем безумие-то. В такие минуты Марцелий находился на грани сумасшествия, наверное, только потому, что за эту пару лет он должен был выполнить долг художника перед самим собой и — опосредованно — перед обществом; и хотя этот последний немного сомнителен, но все же.
Марцелия, хлеставшего виски прямо из бутылки, они с Суффреткой завалили на козетку и сделали ему компресс на сердце. Он беспрерывно болтал, как будто в нем вдруг лопнула какая-то перепонка, до сих пор сдерживавшая словоизвержение. Страшные все это были вещи, и с ужасом вслушивался в них безвозвратно уходивший в себя Изидор, свернувшийся на диванчике до размеров комнатной собачки. Он впитывал слова друга, как сладко-горькую отраву, разрываясь между диаметрально противоположными чувствами — и в одних, и в других он попеременно черпал то адскую муку, то «дивную» сладость, причем порой совершенно независимо от их типа.