Наследники по прямой.Трилогия
Шрифт:
Гурьев велел принести одеяло и завернуть то, во что превратился труп. Посмотрев в лицо Котельникова, снизошёл до объяснений:
– Положено так, Прохор Петрович. Гореть будет живей. Керосин раздобудьте, и побыстрее. Сжечь, а пепел в речку спустить.
– Так точно, Яков Кириллыч, – едва справившись со связками, произнёс Котельников. – Разрешите?
– Приступайте, есаул, – кивнул Гурьев.
Он шагнул к вестовому, полумёртвому от ужаса развернувшегося перед ним зрелища, который держал под уздцы Серко, одним движением вбросил себя в седло:
– Есаул. Как закончите с этим, командуйте, домой трогаемся.
Всю дорогу до Тынши Гурьев не произнёс больше ни слова. Котельников несколько раз подъезжал к нему, – хотел, вероятно,
Всё, что произошло вслед за боем в Покровке, настолько выбило Гурьева из колеи, что он был не в состоянии даже толком сосредоточиться. Он, как в тумане, присутствовал на похоронах Пелагеи, краем сознания отмечая, как смотрят на него люди, как перешёптываются и качают головами. Едва дождавшись, пока батюшка закончит молитву, подозвал Котельникова:
– Уведи всех, Прохор Петрович. Я хочу побыть один. Пожалуйста.
– Слушаюсь, Яков Кириллыч.
– Да оставь ты это, – почти простонал Гурьев. – Что же это такое?!
Он просидел на могиле до позднего вечера. Вытащил образокамулет, тот самый, что не снимал с тех пор, как уезжал в Харбин, сдавил в кулаке. Камень был странно тёплым, почти горячим, но об этом совершенно не думалось сейчас. А ведь это я тебя убил, голубка моя, подумал Гурьев. Какой я защитник?! Если бы не я, жить бы тебе, Полюшка, лет до ста. Знахарки все – долгожительницы. Прости, Полюшка моя. Прости. Видишь, и в землю тебя положили, как водится, Полюшка. Хоть и не верю я в это. Ребе говорил, что есть у человека косточка в черепе, которая никогда землёй не становится. Хоть век минует, хоть сто. По этой косточке и воскресит всех Предвечный после Судного Дня. Конечно, я в это не верю. А маму тоже велел в землю положить. Совсем как тебя, Полюшка. Прости, если сможешь. Прости, голубка моя.
Лишь когда стемнело, он вернулся в станицу. Тризну начали без него. Он вошёл тихонько, сел между мгновенно подвинувшимися Шлыковым и Котельниковым, взял услужливо протянутый кемто стакан с самогоном и кусок хлеба. Чуть пригубил, но пить не стал.
– Ты выпей, Яков Кириллыч, выпей, – тихо проговорил Шлыков, беря его за плечо и встряхивая. – Выпей, Яков Кириллыч, друг ты мой любезный, голубчик дорогой, выпей, – оно и полегчает.
– Не хочу, – глядя в одну точку, сказал Гурьев. – Спасибо, Иван Ефремыч, я знаю. Я не хочу, чтобы мне полегчало. Сейчас – не хочу.
Шлыков посмотрел Гурьеву в глаза, вздохнул – и не возразил ничего.
Утром, вернувшись с кладбища, он велел вестовому собрать командиров и позвать Тешкова вместе со станичным атаманом. Сел на лавку у стола, не обращая внимания на привставшего на своём ложе и с тревогой и участием глядящего на него Шлыкова, снял фуражку, утвердил локти на столе и спрятал лицо в ладони.
– Ну? – хмуро проговорил Гурьев, отняв ладони от лица и обведя взглядом собравшихся. – И чья же это идея?
– Какая?
– Какая?! – взревел Гурьев, но голос его сорвался. – Какая?! Про царя. Какая же ещё?!
– Ничья, – проворчал, не глядя на него, Тешков. – Народная.
– Народная, – повторил Гурьев и оскалился. – Народная. И кто из вас с этой народной идеей согласен?
– Все, – буркнул кузнец и посмотрел на Шлыкова. – Так, Иван Ефремыч?
– Ох, да что же это такое, – Гурьев потряс головой. – Как вам это вообще в ум взбрело?!
– А знамя?! – вскинулся Котельников.
– Знамя?! – переспросил Гурьев. – Ах, знамя.
Со знаменем действительно конфуз вышел, подумал он в смятении. Но я же не мог предвидеть, что вы истолкуете это непременно именно так?! Не в знамени дело, понял Гурьев. Это свет. Всего лишь отражение того самого света на мне. Отблеск. А они увидели. И приняли меня… Господи Боже, ну, как же мне им об этом сказать?!
– Чтобы я больше этого никогда не слышал. Никогда, понятно? Знали бы вы, – Гурьев махнул рукой. – Прроклятье. Ну, так слушайте же. Слушайте, дорогие мои. Никто из них не
Гурьев вдруг оборвал свой монолог на полуслове и яростно потёр лоб ладонью. И понял со всей ясностью – что бы ни говорил он сейчас, будет только хуже. Только крепче уверятся люди в том, что он… Не разговаривают так – и так не воюют. Объяснять?! Невозможно. Но ведь этого не может быть!!! Ох, да что же это творится с нами такое?! А я, кажется, превращаюсь в мишень, подумал он. Да такую, что только держись. Надо с этим както заканчивать. И быстро, пока на меня не начали охотиться все, кому не лень. Но я не могу. Я не могу сейчас взять и всё бросить. Потому что это неправильно. Надо… А что же на самомто деле надо?!
Мужчины молчали. Молчали долго. И вдруг Шлыков произнёс безо всякого намёка на шутку:
– Яков Кириллыч. А знаешь? Если доживём… На Соборе на этом… Я за тебя проголосую. Вот тебе истинный крест, – Шлыков поднялся в рост и подкрепил крестным знамением сказанное. – И к тому – моё офицерское слово.
Казаки согласно закивали, переглядываясь. А Гурьев ничего не ответил на это, только глаза прикрыл ладонью, будто от солнца.
Тынша. Сентябрь 1929
Через неделю после того, как всё Трёхречье загудело, будто улей, обсуждая операцию по уничтожению красных партизан Фефёлова, а потом и Толстопятовского отряда, в Тыншу направилась «инспекция». Ехали они хоть и по своей земле, но сторожко. А всё равно шлыковский секрет под командованием вахмистра Нагорнова перехватил их верстах в пяти от станицы.
Шлыковцы тихо и мгновенно окружили четверых всадников – только кони завертелись на месте.
– Кто такие, с чем пожаловали? – хмуро спросил вахмистр, придерживая карабин на сгибе локтя. Очень ему этот приём, Гурьевым продемонстрированный, понравился. Да и выстрелить из такого положения было легче лёгкого, – проверено.