Наследство
Шрифт:
— Ну ладно. Допустим. А характер? Характер у тебя, старого долбака, какой? Ты же как чуть что — сразу за грудки. Во, представляю: американского миллионера — за грудки! Вот он обрадуется!.. А ты ведь сгребешь. У тебя не заржавеет.
— А что, дядя Гоша? — заинтересовался Артамонов, — Есть еще силенка? Все, поди, дерешься? Или перестал?
Дядя Гоша всю жизнь был очень сильным мужиком. С виду не здоровяк, но сухопарый, жилистый, перевитый тугими мускулами — железный прямо. И подраться любил, не упускал случая. А если не подраться, то хоть силой померяться. То наперегонки с кем-нибудь бежать ударится,
Артамонов, дурачок молодой, согласился. Да они еще выпили маленько за встречу — так-то, может, и в голову не взбрело.
Он попрыгал перед дядькой, ткнул его снизу, поддых. Дядя Гоша хэкнул, половил ртом воздух — прозевался. «Ну, теперь держись — я тебя», — и сунул племянника кулаком в грудь. Артамонов вышиб спиной избяную дверь и, кувыркаясь, улетел в сени.
— Да какой я теперь драчун, — сказал дядя Гоша. — Отмахался… Хотя, был недавно случай. После работы загорелось мужикам выпить. Скинулись по рублю. Ну, я тоже рубль дал. Сбегали, принесли три бутылки красного. Выпили по стакану — мало. Давай еще. А я им: хватит, ребята, шабаш. Я на дежурстве, у меня база, материальные ценности. И вам домой пора. Здесь не ресторан — до ночи гулять. Ну, один молодой парень, электросварщик, дурковатый такой, попер на меня буром: ах ты, пень трухлявый, я те щас!.. А я на ящике сидел, спиной к оградке — оградка там у нас железная, сварная. Как я повернулся к оградке-то, ухватил рукой один прут — так в двух местах сварку и оторвал!..
Артамонов скорчился, затрясся молча. Громко смеяться было нельзя.
— Ну, дядя Гоша, — сказал он, утирая слезы. — Если ты сварку в двух местах еще оторвать можешь, то с государственной машиной подавно справишься. Ты ее за неделю по винтикам раскатаешь.
Шутка его примирила спорщиков. Поверженный было дядя Василий воспрянул.
— Это точно! В таком смысле справятся. Ломать — не строить: душа не болит. Верно говорю, Георгий Спиридонович?
И дядя Гоша, посмеиваясь, согласился:
— Ломать, конечно, не строить…
Про мать они тоже поговорили — не смогли уйти от этого.
— Ты прости, Тимофей Петрович, — толковал Артамонову дядя Василий (он любил ко всем обращаться по отчеству). — Папка твой, конечно, хороший человек был, душа-человек, и мы с ним крепко дружили, вот. Георгий Спиридонович не даст соврать. Но — не подумай, что я как родной брат, — в доме у вас головой все же мать была.
— А у него чья голова? — попробовал возразить дядя Гоша, кивнув на Артамонова. — Он же вылитый отец. Я другой раз гляну на него и аж вздрогну — Петро!
— Да я не про ту голову, Георгий Спиридонович. Я же иносказательно. Разве же отец глупый мужик был? Кто это может сказать? Я про то, что голова! Характер! На ней все держалось, и тут ты спорить не можешь… А почему — знаешь? — Это уже Артамонову. — Эх, если б ты всю ее жизнь знал, с малолетства! Такое ни в одной книжке не прочитаешь…
Шла вторая бессонная ночь.
Артамонова словно выдубили. Было ощущение, что остались только
Константин и Миха давно спали в Ольгиной комнате. Увела тетя Маруся туда же заслабевшего от водочки дядю Василия (он всегда-то на нее не шибко крепкий был). Сморился и дядя Гоша.
Артамонов же все бодрствовал. Долго еще пил чай с Оксаной и сестрою — теперь они заняли оставленную мужчинами кухню.
Наконец женщины его уговорили: ложись поспи — сколько можно?
— Я тебе в маминой комнате на кровати постелила, — сказала сестра.
— Не надо, — твердо отказался Артамонов. — Кровать вам с Оксаной.
Ему правда не нужна была кровать в состоянии этой невесомости. Он бросил в простеночке, в закуте перед Ольгиной комнатой, свой кожушок, на нем и свернулся.
…И начался их самый трудный день.
Начался он с ударившего внезапно дурного крика, причитаний.
Артамонов очумело вскочил. Не понял со сна: где он? что с ним?..
А это, оказывается, соседская тетка пришла попрощаться с бабой Кланей. Ей, видите ли, на работу надо было с утра, к выносу она никак не поспевала, ну и решила отреветь свое в половине седьмого утра… Это когда в доме только в половине пятого все кое-как угомонились, растыкались по углам.
Артамонов завел на кухню Оксану и решительно сказал:
— Вот что, женка, бери все в свои руки. Сейчас пойдут: родственницы десятиюродные — их тут пруд пруди, я не то что по именам, по фамилиям не всех помню, — соседки, подружки. Им для приличия откричаться надо, а Таську они нам угробят. Да и мы тоже не железные… Так что, лови их прямо в коридоре, в дверях. Стой как цербер — весь грех на мне.
И Оксана встала… Родственницы, не знавшие вторую жену Артамонова в лицо, соседские бабки аж крестились, чуть ли не отплевывались, да нельзя было плевать: что за баба такая? Откуда, взялась? Вот, нечистая сила, — и попричитать не дает!
Плач, причитания все же время от времени прорывались, хотя в комнате старух перехватывала приемная дочь дяди Гоши Ирина, тоже настропаленная Артамоновым. И всякий раз участницей этих надрывных сцен оказывалась сестра. Она оделась во все черное (откуда взяла?) — вдова, да и только. Анастасия словно вину какую перед матерью отмаливала. А в чем она, вина-то? В том, что в деревню ее отпустила? Нет. Это случайность, совпадение. Вина их всех перед матерью — великая! — в чем-то другом, что не выскажешь словами, умом даже не охватишь. И эту вину нельзя отмолить, отплакать. С ней жить предстоит.
Артамонов, к тому же, должен был встречать приходящих — как старший сын и вроде теперь хозяин. Сестра, конечно, была тут главной, и дом был ее, но она совсем выключилась со своей скорбью.
Артамонов встречал, здоровался, выслушивал соболезнования:
— Ой, Тима!.. Никак ты?… И не узнала бы. Ведь я тебя вот такого… А ты, глянь-ко, седой уж весь, белый… Мамка-то, а?.. Вот оно как — живем, живем… Горюшко-то какое, Тима…
В общем, к обеду Артамонова заколотило.
Он махнул на все рукой, ушел в комнату к молодежи: племянница Ольга, какая-то подружка ее институтская, Миха сидели там, курили, в комнате было уже не продохнуть.